Гепард
Шрифт:
Должно быть, он потерял сознание, потому что не помнил, как очутился в карете. Придя в себя, он обнаружил, что лежит в неудобной позе с затекшими ногами на сиденье и рядом с ним только Танкреди. Карета еще не тронулась, до его слуха доносились голоса близких «Ничего страшного», «Поездка была слишком долгой», «В такую жару любой сознание потеряет», «Он очень устанет, если везти его на виллу». Теперь сознание его полностью прояснилось, и он обратил внимание на то, что Кончетта и Франческо Паоло озабоченно о чем-то разговаривают, что Танкреди, как всегда, элегантен в своем костюме в серо-коричневую клетку и коричневом котелке и что обычно насмешливая улыбка племянника омрачена заботливой грустью. «Он любит меня и знает, что я обречен, — подумал дон Фабрицио с радостью и грустью одновременно, — вот почему его всегдашняя ирония уступила место нежности». Карета тронулась и свернула направо.
— А куда мы едем, Танкреди? — Звук собственного голоса удивил его, он показался ему эхом грохочущего водопада.
— Мы едем в «Тринакрию», дядище. Ты устал, тебе надо отдохнуть. Сегодня переночуешь в гостинице, а домой завтра поедешь. Надеюсь,
— Тогда лучше поехать в наш дом на море, он ведь еще ближе.
Впрочем, он и сам знал, что это невозможно: дом не был жилым, там даже кроватей не было, туда наведывались от случая к случаю, чтобы пообедать на открытом воздухе и полюбоваться морем.
— В гостинице тебе предоставят все удобства, там гораздо лучше, дядя.
С ним обращались как с младенцем. Впрочем, он и был уже беспомощным младенцем.
Первым из предоставленных удобств оказался врач: его, вероятно, вызвали, когда он потерял сознание. Только это был не улыбающийся доктор Катальотти в неизменном белом галстуке и очках в дорогой золотой оправе, пользовавший его обычно, а черт-те кто, лекарь из бедных кварталов, беспомощный свидетель тысяч агоний своих неимущих пациентов. В изношенном до дыр рединготе, с изможденным, покрытым седой щетиной лицом, он производил впечатление разочарованного и плохо питающегося интеллигента. Когда он достал из кармашка часы без цепочки, дон Фабрицио заметил на их корпусе зеленоватые разводы в тех местах, где слезла фальшивая позолота. Похоже было, что и из него вытекала жизнь, как незаметно, капля за каплей, вытекает оливковое масло из старого прохудившегося бурдюка. Врач проверил пульс, выписал камфарные капли, обнажил кариозные зубы в улыбке, которая, вместо того чтобы успокоить, расстроила его окончательно, и тихо удалился.
Вскоре из соседней аптеки принесли капли, от них ему стало лучше: слабость немного уменьшилась, но время, покидавшее его, не замедлило своего бешеного бега.
Дон Фабрицио бросил взгляд в зеркало платяного шкафа и узнал свою одежду, но не себя: длинный худой старик с ввалившимися щеками и трехдневной бородой, он был похож на тех одержимых англичан, что кочуют по обложкам книг Жюля Верна, которые он дарил к Рождеству своему внуку Фабрициетто. Да, Гепард выглядел хуже некуда. И почему Бог не хочет, чтобы, умирая, человек сохранял свой облик? Почему все до единого умирают в масках, даже молодые? И тот солдат с лицом в крови и рвоте, и Паоло, сброшенный на землю лошадью, вдогонку за которой бежали по пыльной дороге люди, а он лежал с застывшим разбитым лицом… Даже если в его старом теле так неистовствует уходящая жизнь, с каким же грохотом должны опустошаться молодые тела, наполненные жизнью до краев, когда она в одно мгновенье утекает из них в бездонную воронку? Если бы он мог, то постарался бы нарушить это нелепое правило насильственной маскировки, но он уже не мог: сейчас поднять бритву было все равно что в молодые годы поднять письменный стол.
— Надо позвать парикмахера, — сказал он Франческо Паоло и тотчас же подумал: «Нет, условия игры хоть и неприятны, но обязательны для всех, и не стоит их нарушать. Меня побреют потом», — и, обращаясь к сыну, добавил: — Я передумал, сделаем это в другой раз.
Мысль о том, что последний раз парикмахер склонится уже не над ним, а над его трупом, его нисколько не испугала.
Вошел слуга с тазиком теплой воды и губкой, снял с дона Фабрицио пиджак, рубашку и вымыл ему лицо и руки — осторожно, как моют младенцев, как обмывают мертвецов. Копоть, которой он покрылся за тридцать шесть часов, проведенных в поезде, окрасила воду в траурный цвет. В комнате с низким потолком дышать было нечем от настоянных на жаре запахов — запаха пыльного плюша, лекарственного запаха, сохранившего память о десятках раздавленных тараканов, застарелого запаха мочи из-под ночного столика. Он попросил открыть ставни: окна выходили на теневую сторону, но отраженный от металлической поверхности моря свет резал глаза. Все равно лучше, чем дышать вонью в этой тюремной камере. Велел вынести на балкон кресло; опираясь на чьи-то руки, с трудом дошел до него и сел в изнеможении, чувствуя после нескольких пройденных метров такую же усталость, как в былые времена после нескольких часов охоты в горах.
— Передай, чтобы меня не беспокоили, — сказал он слуге. — Я чувствую себя лучше и хочу вздремнуть.
Его и правда клонило в сон, но он посчитал, что позволить себе сейчас задремать так же нелепо, как есть торт перед званым обедом. Он улыбнулся: «Я всегда знал толк в хорошей еде». Сидя в кресле, он прислушивался к царившей вокруг тишине и к оглушительному грохоту в себе.
Ему стоило большого труда повернуть голову налево. В просвете между Монте-Пеллегрино и горной грядой можно было разглядеть два холма; где-то там, у подножия этих холмов, стоял его дом — недостижимо далекий. Он вспомнил свою обсерваторию, телескопы, которым суждено теперь покрыться многолетним прахом, бедного падре Пирроне, уже превратившегося в прах, картины с изображениями его владений, обезьянок на стенах, огромную кровать с медными спинками, где умерла его Стеллучча; вспомнил множество вещей, казавшихся отсюда ненужным хламом, несмотря на свою ценность; вспомнил причудливые металлические сплетения, тканые узоры, полотна с нарисованными на них зелеными полями — все то, с чем связана была его жизнь и что скоро исчезнет, канет в пустоту, в забвение, в небытие. Сердце его сжалось; думая о неминуемом конце этих ни в чем не повинных дорогих ему бедных вещей, он забыл о собственном скором конце. Плотный ряд домов за спиной, горная преграда, исхлестанные солнечными лучами пространства мешали ему ясно представить дворец в Доннафугате: он казался смутным видением и словно бы больше ему не принадлежал. Ему ничего уже больше не принадлежало, кроме немощного тела, кусочка пола под ногами, потока непроглядной воды, устремленного в пропасть. Он потерпел кораблекрушение,
Конечно, у него были дети. Но единственного, кто был на него похож, сына Джованни, больше нет. Раз в несколько лет он присылал весточку из Лондона; углем он давно перестал заниматься, стал торговать бриллиантами. Когда Стелла уже умерла, на ее имя пришел конверт, а чуть позже — посылочка с браслетом. Все, что от него осталось. Отрекшись от семьи, он тоже «заигрывал со смертью», приручал ее, если возможно приручить смерть, продолжая жить. А остальные… Внуки у него тоже были… Фабрициетто, самый младший в роду Салина, такой красивый, живой, такой любимый и такой чужой.
Такой чужой. Потому что со своими сибаритскими замашками, со своей тягой к буржуазной роскоши он не Салина, а Мальвика, вдвойне Мальвика. Не стоит себя обманывать: последний Салина — он, обессиленный гигант, ждущий смерти на балконе гостиницы. Смысл знатного происхождения только в одном — в традициях, в живой памяти, а он — последний хранитель особенных воспоминаний о прошлом, непохожем на прошлое других семей. Что будет вспоминать Фабрициетто? Банальные вещи, точно такие же, как и его товарищи по гимназии: как они завтракали на большой перемене, как издевались над учителями, покупали лошадей, считая, что чем лошадь дороже, тем лучше. Имя утратит свой исконный смысл, станет лишь признаком престижа, но постоянная тревога, что чей-то престиж окажется больше, не будет давать покоя его обладателю. Гоняться за богатыми невестами станет обычным делом, а не отважной охотой, как это было с Танкреди. Прекрасные, дорогие сердцу гобелены Доннафугаты, миндальные рощи Рагаттизи, возможно даже, — кто знает? — и фонтан Амфитриты ждет незавидная участь скоропортящегося паштета из гусиной печенки или кафешантанных певичек, сходящих со сцены еще быстрее, чем стирается их грим. О нем же будут вспоминать как о холерическом старике, несносном деде, которого угораздило помереть именно в июле, чтобы расстроить поездку внука на морские купанья в Ливорно. Да, он говорил когда-то, что род Салина навсегда останется родом Салина, но он ошибался. Последний Салина — он. Гарибальди, этот бородатый Вулкан, в конце концов победил.
Из соседней комнаты, выходившей на тот же балкон, до него донесся голос Кончетты: «Без этого нельзя. Его необходимо было позвать. Я никогда бы себе не простила, если бы его не позвали». Он сразу понял: речь идет о священнике. В первую секунду ему захотелось закричать, отказаться, наврать, что он прекрасно себя чувствует, что не нужен ему никакой священник, но он тут же понял, насколько смехотворен его протест: он — князь Салина, а князю Салине не положено умирать без священника. Кончетта права. И потом почему он должен отказываться от того, чего желают тысячи других умирающих? Он напряг слух, ожидая услышать звон колокольчика. Тот бал у Понтелеоне, вальс с Анджеликой, она пахла как цветок… Вскоре он услышал его — колокольчик последнего причастия: церковь Милосердия была почти напротив. Серебристый веселый звон поднимался по лестнице, приближался по коридору и резко ударил в уши, когда открыли дверь. Вслед за швейцарцем-управляющим, недовольным тем, что у него в гостинице умирающий, в номер вошел приходский священник отец Бальзано с дароносицей в кожаном футляре. Танкреди и Фабрициетто подняли князя вместе с креслом и внесли в комнату, где уже стояли на коленях остальные. Голос не послушался его, и он жестом показал, чтобы все вышли. Он хотел исповедаться. Уж если делать, то делать как положено. Все вышли, но когда настало время говорить, он понял, что говорить-то особенно нечего: припомнилось несколько безусловных грехов, но они казались ему сейчас настолько ничтожными, что, право, не стоило докучать ими солидному человеку, да еще в такую жару. Нет, он не считал себя безгрешным, напротив, он был виноват, но не в том или ином поступке, а во всей своей жизни; вся его жизнь была одним сплошным грехом, настоящим, большим грехом, но у него уже не осталось времени, чтобы об этом говорить. Священник, заметив беспокойство в глазах князя, принял его за раскаяние, что в определенном смысле соответствовало истине, и отпустил грехи. Голова князя так низко свесилась на грудь, что священнику пришлось опуститься на колени, чтобы всунуть ему в рот облатку. Потом он скороговоркой пробормотал положенные слова последнего напутствия и удалился.
Кресло уже не стали выносить на балкон. Фабрициетто и Танкреди сели рядом с князем, каждый взял его за руку. Мальчик смотрел на него не отрываясь, с вполне понятным любопытством, поскольку впервые видел, как умирает человек, впрочем, не человек, а старый дед, что не одно и то же. Танкреди крепко сжимал его руку и говорил, говорил оживленно, без остановки, стараясь вовлечь в разговор и его, делился планами на будущее, комментировал политические события, рассказывал забавные случаи, выдавал чужие секреты. Он был депутатом, ему уже обещали место посла в Лиссабоне. Манера племянника говорить чуть в нос, его юмор украшали пенистой каймой грохочущие потоки утекающей жизни. Князь был благодарен Танкреди за болтовню и, собрав все силы, попытался сжать его руку, правда, почти безрезультатно. Потом он перестал его слушать и начал подводить баланс своей жизни: ему хотелось найти в кучке пепла, оставшегося от прошлого, золотые крупицы счастья. Сколько их набирается? Две недели перед свадьбой, шесть недель после свадьбы, полчаса после рождения Паоло, когда он испытал чувство гордости, что смог добавить веточку к родовому дереву князей Салина (теперь он знал, его надежда не оправдалась, но тогда он был горд по-настоящему). Несколько бесед с Джованни до того, как он исчез, вернее, если быть честным, монологов, которые он произносил в надежде найти в душе сына отклик своей собственной душе; долгие часы в обсерватории, проведенные в отвлеченных вычислениях и в погоне за недостижимым. Он вдруг засомневался, можно ли внести эти часы в свой жизненный актив: может быть, они были щедрым авансом обещанного после смерти блаженства? Впрочем, не важно, главное — они были.