Гербарии, открытки…
Шрифт:
И ещё мир казался мне таким, как в детской игре-присказке тех лет: «„Да“ и „нет“ не говорите, чёрного и белого не называйте, красного и синего не покупайте», – и действительно, разговаривать о многом было категорически нельзя. В нём, недоремонтированном, находящемся в состоянии послевоенной реконструкции, не было пока для детей места – внутреннего и душевно мирного. Да и времени не было на «пожалеть кого-то», кроме котёнка, или плачущего малыша, или себя (что не поощрялось). Нет, такого не водилось в нашем дворе и коммуналках, это было под запретом, здесь действовали железные законы равенства в очередях: там отстоял, получил и пошёл, а здесь, впрочем, вроде бы пришёл
Но непонятным образом в квартирах для каждого соседского ребёнка находилась – и чаще не от избытка, а от явного недостатка, – тарелка супа с куском хлеба.
И не принято было (вслух или как-то ещё) жалеть пьяного и безногого, матерящегося инвалида войны дядю Васю, то есть можно было, но в глубине души. А в глубине этой я почему-то не умела, жалость просто замораживалась чувством страха. А уж пожалеть его сына Серёжку, пьющего в девять лет, второгодника, грубияна, а порой и садиста, – ну уж это, что называется… Это было – ум за разум, выше крыши. Одну только ответную (классовую?!) ненависть могла бы вызвать такая жалость, вероятно, и у него самого, но, впрочем, никто ведь и не пробовал.
Надо сказать, что и меня никто не хвалил, не любил и не жалел в этом, пожалуй, и не мирке, а всё же внешнем мире, состоящем из класса, лестниц и двора.
Учительницу нашу Антонину Георгиевну, псевдоинтеллигентную даму достаточно преклонных лет, похожую на последние фотографии Н. К. Крупской, раздражало и даже оскорбляло не столько моё всезнайство, а в основном то, что и другие взрослые, а не только она одна, называли непредсказуемостью. (Видимо, это была какая-то смесь из необязательности, беспомощности и рассеянности, которая казалась им просто притворством в маленькой девочке с отличной памятью, сообразительностью, а порой, хотя и редко, внезапно проявлявшейся реакцией совсем неопытного, но хваткого бульдожки).
Шёл предпоследний год раздельного обучения, и в третьем «а» классе были одни девочки. Однако девочек с бантами, похожих на героиню фильма «Первоклассница» (по пьесе драматурга Евгения Шварца), было совсем немного. Многие, как и я, хотели быть девочками и мальчиками одновременно, да и были по сути дела, скорее последними. «Мальчишенки» же среди нас встречались разные, в том числе и примерные ученицы, как брат Тома Сойера Сид, и совсем не примерные, вплоть до дважды и трижды второгодниц, щеголявших шпанистым и беспризорным шармом конца сороковых, уже безвозвратно прошедших.
Среди нас, конечно же, имелись две круглые отличницы и несколько хорошо успевающих девочек из интеллигентных семей, и мамы старались подружить нас, приглашая на дни рождения и просто к чаю. Но, увы, мне было с ними неинтересно, а они меня даже чурались чуть ли не с негодованием. В том, что я за полчаса и ничуть не стараясь схватываю то, на что им приходилось тратить намного больше времени, они видели в лучшем случае силовой «фокус-покус», грубый вызов, а в худшем – что-то вроде нечистой силы.
А потом, они не увлекались ни Марком Твеном, ни Жюлем Верном, ни Майн Ридом, не дрались во дворе с настоящими мальчишками, и вообще их дома научили быть девочками – существами аккуратными и собранными. Кроме них, были ещё другие, неоперившиеся и только как бы всё поступающие в школу девочки-«малышки». Они любили, когда я рассказывала им сказки, но не хотели играть в Гека Финна и Миссисипи, ограничиваясь Айболитом и Африкой, и вообще побаивались моей репутации. Ещё было несколько обособленных девочек, то есть тоже отличающихся от других чем-то своим, но скрытных и скроенных на свой (а не на мой) лад. Года через два мы могли бы подружиться или заинтересовать друг друга, но только не теперь. Сейчас каждой из нас нужно было доказать и подтвердить своё право на существование.
Примерно треть класса составляли большие девочки, старше остальных на 2–3 года: немногие из них поступили в школу позже, а большинство не раз оставалось на второй год. Если у них не было «крепкой семьи» (такой, где кто-нибудь из взрослых зарабатывает и не пьёт), они среди нас не задерживались, а быстро попадали в интернаты и ПТУ.
С одной такой девочкой – её звали Валей – я подружилась (внезапно и неожиданно), с досады на отсутствие подруг, хотя некоторую роль тут, впрочем, играли её новизна и экзотика. Уж у неё-то точно нашлись бы общие знакомые если не с самим Геком, то с его папашей. Прогулять урок-другой вместе с ней ничего не стоило, ей можно было гулять повсюду, по Фонтанке и везде, так что до Летнего сада мы с ней не дошли просто случайно.
К сожалению, время, отмеренное для знакомства, оказалось коротким, и всё кончилось детским Екатерининским. (Мне мама разрешала гулять одной только в первом дворе и в маленьком сквере у Владимирской церкви через площадь – в местах, где меня было видно из окон.)
Итак, вместо последних уроков мы с Валей через Щербаков переулок, минуя коней Клодта и почти не побывав на Невском, дошли до Аничкова дворца. И вскоре оказались в самом небольшом из городских садов, в центре которого возвышалась огромная статуя императрицы Екатерины Второй (Катарины Секунды на языке Древнего Рима), в кругу сподвижников, на высоком колоколообразном постаменте.
Статуя (я ещё невежественно подумала тогда, что слово «статная» происходит от статуи) и её окружение парили в тяжёлом и звонком декабрьском воздухе. Её обледенелый пьедестал (тоненький, гладкий лёд совершенно сливался с полированным гранитом) отчасти заменял нам в ту зиму, непрерывно сыплющую снегом, аттракционы и прочие будущие утехи парков культуры – с него скатывались, как с крутой ледяной горки, умеючи и как попало, лишь бы хватило сил забраться хоть на полметра, трудней же всего было забраться повыше. В тот день, не только, как уже сказано, снежный, но и довольно морозный, он был с утра окружён мгновенно застывающими и почему-то ещё не убранными сугробами, среди которых были и бесповоротно затвердевшие, высокие и гребнистые, и не такие давние, и просто свежие, мягкие холмики. По всем ним мы как-то умудрялись забираться на цоколь, а если падали, то старались куда помягче. Как только мы не скатывались с этого взятого штурмом хотя бы на полметра, абсолютно скользкого гранита: как с горки, столбиком, ласточкой, даже и «на санках» (из веток, связанных кое-как), при этом всегда стремглав, – и, разумеется, это продолжалось одно лишь мгновение, зато бесценное и восхитительное.
После того как мы несколько раз так скатились (я – в основном кубарем, Валя – столбиком), мы обе пришли в великолепное настроение и начали болтать всякий вздор и хвастаться. День был ослепительный, облачный и солнечный, и несмотря на минус то ли пять, то ли все пятнадцать градусов, в воздухе пахло свеженакрахмаленным бельём, как это бывает (как известно) перед самой весной – при всём торжестве и великолепии зимы. Была всё же одна досадная мелочь, которая могла бы привлечь моё внимание и даже остановить. Мой большой палец в порванной варежке попал в узенькую щербинку в цоколе, ушибся и посинел. Но радостное опьянение этим днём было куда сильнее боли, и язык мой всё болтал, как маленький «раз-зяв!-вязавшийся» колокольчик, болтал на свою большую беду.