Гербарии, открытки…
Шрифт:
Мы с Валей, в сущности, не только мало знали друг друга, но и совсем не слушали, наши колокольчики звенели совершенно независимо, а уши насторожены не были. Отболтавшись и устыдившись своего весёленького, эйфорически тщеславного состояния, мы должны были выкинуть каждая какой-нибудь финт (быть может, и обидный немножко, но не больше) и разбежаться по домам. Однако во все времена, а в те особенно, уши имели фильтр или избирательную сигнальную систему тревоги (и трезвости). Например, если бы Валя сказала, что она американская шпионка, я обязательно услышала бы эти слова, хотя едва ли отнеслась бы к ним – во всяком случае, в первый момент – серьёзно.
Но где-то отложилось бы: нас так воспитывали, так натаскивали в школе – как щенков, которые обязаны реагировать. А вопрос, всерьёз ли, и следует ли
…Я не бывала ни разу американской шпионкой в своём богатом воображении, но фантазёркой определённо была и позволяла себе в «полётах наяву» многое. С Валей, бывшей старше меня на три года, дочерью соседней (не нашей) дворничихи, я была знакома – в смысле сближения – день или два, не больше. Но это не мешало моему колокольчику весело звенеть в унисон с Валиным и в частности брякнуть что-то вроде: «Ты говоришь, что вождь святой, а я знаю, что у Сталина было четыре жены. Он достаточно стар и вряд ли на ком-то ещё женится, но у него колоссальный выбор, – только посмотри вокруг: хороших, да что там – прекрасных женщин так много!» (Кстати, как уже было сказано, в саду в это время дня преобладали бабушки и няни.)
Я не знаю, не помню даже толком, что же именно из всего этого я сказала на самом деле, да и могла ли вообще ляпнуть столько. Как бы там ни было, сказанного оказалось более чем достаточно, и оно было – даже и по моим меркам – нелепым… Произнеся это, я в ужасе замолчала – «ну сморозила!», – своим молчанием резко выделяя значимость сказанного. Два наших колокольчика вместе вполне способны были составить один испорченный (вдрызг!) телефон. Вот в каком виде моё выдающееся сообщение дошло до всей школы, начиная от нянечки Алевтины, подруги Валиной мамы, и кончая учительницей Антониной Георгиевной: «Любая первая встречная – на улице – симпатичная женщина вполне достойна быть женой товарища Сталина!» Иными словами, глупейшее и циничнейшее оскорбление величия из возможных.
Так, кружась и звеня под зорким, как у Афины с совой, взглядом мудрой императрицы, также являвшейся символом величия государства, в кругу её псевдодоброжелательной улыбки («Всем сестрам по серьгам», – как говаривала она когда-то), я чуть не разбила вдребезги (но не об этот постамент, а о другой, – повсеместно присутствоваший в нашей жизни памятник вождю) мой новенький и блестящий, звонкий, замкнутый и счастливый кокон детства. Он был любовно свит мной из прочитанных книжек, обрывков маминых арий и всяческого, как золотого, так и отнюдь не стоящего, а просто приглянувшегося мне мишурного сора (из моих, перефразируя А. А. Ахматову, ещё и не проклюнувшихся даже, но уже – от незнания – «стыда не ведающих» будущих стихов, которых ещё и в помине не было!). И он был так славно обжит, этот «Кокон» [8] во всём его золочёно-ёлочном и игрушечно-бьющемся очаровании.
8
О котором речь впереди.
Но как не вовремя и в каком враждебном мире чуть не лишилась я шаткой своей защиты! Участь птенца, доигравшегося и выпавшего из гнезда на холод.
Стоял декабрь 1952 года, шло дело врачей, готовились «жилые вагончики» в Биробиджане, а также и закрытые вагоны для отправки туда… Многие инженеры старше моего отца по возрасту и чину были уволены с работы, моя мама только что вылечилась от туберкулёза и ещё числилась в иждивенках.
…Ближе к вечеру я пошла в школу за забытым портфелем, а там попалась в руки самой «нашей» нянечке Алевтине, и уж она, эта добрейшая тётя Аля, колотила меня им (а заодно и своим старым зонтом) сколько хотела больно по голове и орала: «Ещё и Вальку в дела эти впутываешь!»
А на следующий день, но, к счастью, раньше отца к нам домой пожаловала учительница. Она была похожа одновременно на классную даму и на фурию – даже серый пучок волос, слегка дрожавший под шляпкой, был фуриозен, не говоря об остальном. И сказала она вот что: «Ваша дочь сама себя посадила, да и вас с мужем тоже. Она всё сделала, чтобы посадить и меня, но со мной просчиталась: я уже сообщила обо всём куда следует».
Антонина Георгиевна недаром была в прошлом завучем, проработав учителем более тридцати лет. С нами, малышами, она ещё только как бы входила в преддверие пенсии (опытных учителей не хватало, и работать она могла бы спокойно чуть ли не до восьмидесяти).
Своё слово в отношении меня она сдержала – и с завтрашнего же дня начались всеобщие дружные издевательства. Класс заходил вокруг меня ходуном; сбить с меня – и в её присутствии также, то есть особенно! – очки, обругать нецензурно вполголоса, смеяться, передразнивать, приписывать мне любую пропажу – всё было можно, всё было хорошо. Объяснение же и оправдание этому или «общее мнение от лица педагога» найдено было простое: «Она ненормальная и её скоро посадят!»
При этом Антонина Георгиевна настолько видеть меня больше не могла, что позволяла – в разумных пределах – пропускать уроки и продолжала ставить хорошие оценки, вполне, впрочем, заслуженные, так как школьную программу первых четырёх лет я знала с опережением. Иными словами, до того не могла, что даже относилась объективно, хотя (а может, и потому что) я едва ли была способна это оценить.
…Итак, всё это, как и для многих пострадавших в 1950-е годы, объяснялось культом личности (каралось даже то, что люди по неосторожности наступили на газету с портретом вождя, – всё это давно всем известно), а также моей эксцентрической способностью говорить что попало.
Но – не совсем и не только что попало. На самом-то деле на душе у меня накипело нечто, мне самой не слишком понятное, но связанное в том числе и с тем, что в классе девочки непрерывно доносят учительнице друг на друга, а она их за это «любит и хвалит». А также и с тем, что о товарище Сталине нужно было либо не говорить вообще, либо говорить, как бы стоя навытяжку (а детям – как бы встав на цыпочки).
А тут, у постамента, где мы так беспечно резвились, ни о каком «стоянии смирно» не могло быть и речи. Вот мне и показалось, что можно дать себе волю и обиняком (так как в моём детском сознании личная жизнь взрослых ещё находилась где-то на далёкой обочине и говорить о ней позволено было только вскользь) – взять и высказаться…
Вскоре наступил Новый год и начались каникулы – целых десять дней, срок достаточно долгий, чтобы вторая половина декабря показалась мне кратким кошмарным сном, но тем горше было пробуждение в середине января. Когда к человеку любого возраста, ребёнок он, взрослый или старик, приходят беда или испытание, то они имеют и свои пределы. Но при этом никто обычно не знает ни их условий, ни главного – продолжительности.
А основной вопрос при этом – «насколько у меня хватит сил?», или «когда я сломаюсь и поползу перед ними?», или «когда я просто упаду?».
Мама не рассказывала отцу о визите учительницы до середины февраля: она боялась, к тому же он то и дело уезжал в командировки – это был его способ сопротивляться чрезмерному усложнению жизни вокруг. Но для меня самым скверным из всего произошедшего было именно то, что из-за меня могут посадить родителей. Ведь я не читала газет, от меня вообще многое скрывали, про биробиджанские вагончики я просто не знала. Но зато знала назубок, что проболтаться в школе о чём-то из случайно услышанного дома значит подтвердить худшие опасения близких. И тут мама не то чтобы оказалась на стороне моих мучителей – нет, она не могла осуждать меня: для этого она слишком за меня боялась, я была её единственным ребёнком, для неё – самым уязвимым, нервным, странно впечатлительным на свете. Но она ничего не понимала и не хотела знать, для неё это был «сумасшедший дом в классе и в городе». И я скрывала от неё всё происходящее, кроме участившихся синяков и ушибов, а она изо всех сил старалась не видеть моих потерянных и затравленных глаз. Она страшилась за меня, но не могла вынести и вместить многого. И в частности, того, как это я умудрилась вообще что-то сказать, не важно, глупое или умное, но, как ей казалось, «высунуться, поднять голову» перед лицом власти, той непреоборимой силы, которой она, в бытность свою маленькой одинокой девочкой Розочкой, привыкла бояться больше всего на свете. Так что ей приходилось склонять своё цветущее личико до земли, лишь бы только отпустили, пропустили и не погубили…