Герои пустынных горизонтов
Шрифт:
Потому-то Хамид и стоит особняком в этой борьбе, что он неспособен на предательство.
Даже если б я не знал этой истины раньше, она открылась бы мне в зловонной тесноте этого шатра, где каждый, повинуясь корыстному, собственническому инстинкту, старался урвать что-то для себя. И только одного голоса не было слышно — голоса тех, чьими руками была добыта победа, служившая предметом спора: оборванных, нищих арабов пустыни, простых рядовых восстания. Теперь мне стал ясен смысл горьких слов Хамида о том, что он может доверять только беднейшим, ничтожнейшим из людей племен; здесь, в шатре совета, народ присутствовал лишь в его лице, говорил его устами, смотрел его глазами,
Вот почему так велик был гнев Хамида — он думал о своем народе, а я, тоже думая о своем народе, мог только скорбеть, скорбеть и скорбеть душой, видя, как жестокий и грубый мир готовится задушить еще одно благородное человеческое сообщество, еще одно благородное дело.
Наконец Хамиду невмоготу стало слушать эти препирательства и он властно приказал всем замолчать. Никогда я не слыхал от него такого грозного окрика и никогда не слышал такой мертвой тишины, какая за ним последовала. И в этой тишине, не повышая голоса, он стал обличать их со всем накалом гнева, презрения, нетерпения, понемногу накапливавшихся в нем все эти месяцы (и годы!), когда он пытался, преодолевая их собственнические, корыстные интересы, сплотить их в единую силу восстания.
Страшно было слушать его. Ведь те, к кому он обращался, были его старые друзья, его братья, как бы далеко ни уводил их сейчас сумасбродный порыв алчности. Но, как все долготерпеливые люди, когда им изменит выдержка, он уже не владел собой. Он ругал, язвил, клял, угрожал; он не щадил никого, и, хотя искрой, запалившей пожар, послужил спор о нефтепромыслах, его обвинения шли гораздо дальше, касаясь и их многолетней привычки думать только о своих корыстных целях и неспособности к объединению — всего того, с чем ему так долго приходилось мириться.
Да! Его слова разили, как раскаленная сталь, хотя взгляд непроницаемо черных семитских глаз оставался холодным. Но самые горькие упреки посыпались на головы его родного брата и старого лицемера сеида (разговор с ними он мудро приберег на самый конец). Он долго перечислял все их коварные замыслы, интриги и глупости, назвал Саада жадным дураком, у которого на уме только деньги и наряды, а про вероучителя сказал, что он своим подлым поведением осквернил могилу отца Хамида.
Саад и вероучитель оскорбились больше всех, потому что больше всех были уверены в своей правоте, и я не удивился, когда Саад, побледнев как смерть, схватился за богато изукрашенный кинжал, торчавший у него за поясом.
У меня мелькнула мысль, что Саад в порыве бешенства хочет броситься на Хамида, и я вскочил, чтобы помешать ему. Но взгляд, который я перехватил, был устремлен не на Хамида, а на меня.
Сам не знаю, что заставило его обратить на меня свой гнев. Может быть, он все-таки боялся Хамида или боялся тех последствий, которые повлекло бы за собой покушение на старшего брата. А может быть (и это вернее), он давно уже видел во мне источник нежелательного влияния на Хамида — ту силу, которая отвратила сердце эмира от его друзей и родичей. Так или иначе, но я посмотрел на него, он на меня (вероятно, со стороны это даже выглядело немного смешно), и я понял, что мне конец.
Я был вооружен, но это не меняло дела. Я знал, что если он нападет на меня, защищаться я не стану. Я не пролью ни капли крови вольного араба, даже ради спасения собственной жизни. К тому же я слишком устал.
Все это длилось секунды, и только мы двое знали о той ненависти, напряженной до предела, которой ожег меня его взгляд. А потом он рванул из-за пояса оправленный в серебро кинжал и замахнулся на меня, вслух призывая аллаха в свидетели моей
Этот мелодраматический выкрик спас мне жизнь. Он послужил сигналом тревоги Хамиду, и тот вовремя отбил руку Саада, не дав ей довершить смертоносный взмах. Удар был настолько силен, что Саад вскрикнул от боли. Выходило неладно, и это стало особенно ясно минуту спустя, потому что Саад, опомнясь, разразился неистовыми воплями, именем покойного отца призывая веру и небо в свидетели того, что брат ударил его, вступившись за неверного.
Дело принимало дурной оборот, а Хамид еще подлил масла в огонь, приказав всем разойтись, чем как бы подчеркнул их причастность к происшествию. При этом он снова осыпал их бранью, кричал, что нет правды, кроме как у бога и самых смиренных из его слуг, они же все — воры, убийцы, предатели и слепые, слепые глупцы.
Потом, овладев собой, он умолк и сумрачно смотрел, как один за другим участники совета покидали шатер. На миг мне показалось, что он ждет, не обернется ли кто, чтобы укорить его за чрезмерную крутость, но ни у кого не хватило на это мужества, находчивости или душевной простоты.
Впрочем, нашлось одно исключение.
Бедный Юнис Ибрахим из Камра, отец юного Фахда, у которого Азми вырезал сердце из груди, не ушел вместе с остальными. Он приблизился к Хамиду, поцеловал его рукав, вздохнул и прослезился. У бедного Юниса глаза на мокром месте с тех самых пор, как бахразцы учинили над ним расправу за участие в первом восстании и водили его в цепях по городским улицам. Но плачет он больше от жалости к самому себе, и потому его слезы не трогают и не волнуют.
Сейчас, однако, этими слезами он искупал долгие годы трусости и боязливой оглядки — искупал сторицею, потому что не дал Хамиду почувствовать себя одиноким. Я знал, что старик ненавидит Азми за зверское убийство сына и что эта ненависть во многом изменила его (я заметил это при нашей встрече у Фримена), но я никогда не чувствовал к нему расположения — слишком уж он был груб, неотесан, слишком-много было в нем от дикарского царька. Иное дело его сын Фахд: в том всегда чувствовалось благородство натуры, и я искренне любил его. Он был предан Хамиду и делу восстания — на свою погибель. Но в то же время он оставался преданным сыном: убийцы настигли его, когда он спешил на помощь к старику-отцу.
С тех пор как бедный Юнис начал свое хождение по мукам, круг времени успел замкнуться не только для Фахда, но и для восстания. Двадцать с лишком лет назад, когда Бахраз сломил Юниса и превратил его в жалкого землероба, был переломлен и хребет первого восстания. И сейчас жест Юниса служил как бы символическим знаком победы Хамида, словно победа уже была одержана. Ни разу еще — даже после захвата нефтепромыслов — не было у меня такого полного ощущения победы, как при виде Юниса, склонившегося к рукаву Хамида.
Да, я знаю, мы победили, и потому сейчас только начинаются настоящие трудности — не для меня одного, но для всех нас. Дело серьезное.
А теперь я снова должен сделать перерыв, потому что становится уже темно. Да и пора мне в путь. Мы с Хамидом поедем сейчас в лагерь Зейна. Это не так уж далеко; но у меня такое чувство, будто передо мной лежит бесконечная пустыня ада, — вероятно, потому, что я знаю: настал час оказать последнюю услугу восстанию.
Perdo! [29] Perdo! Perdo!
29
Теряю! (лат.)