Героинщики
Шрифт:
Ирвин Уэлш
Героинщики
Соблазн
Пролог: Записи из реабилитационного журнала
Запись в журнале: размышления об Оргрейве
Даже невероятная жесткость этого старого неубиваемого дивана не может помешать моему телу расслабиться и погрузиться в воспоминания. Она напоминает мне об университетском общежитии в Абердине; о том, как я лежал в темноте, нежась в возвышенной свободе от страха, который заполнял мою грудь, в то время как скользкий комок мокроты внутри все рос. Что бы я не слышал за окном - скрип автомобилей,
Ни кашля.
Ни крика.
Ни одного удара - ДУФ, ДУФ, ДУФ ...
Ни один назойливый громкий шепот с этими истерическими нотками не поможет тебе понять, насколько бессонной может быть ночь.
Только дремотная, относительно молчаливая тьма и этот диван.
Да нет. Блядь. Кашель.
Это всегда начинается с кашля. Всего одно покашливание. Затем ты мечтаешь о том, чтобы он успокоился, но твой пульс ускоряется, что говорит о том, что это - именно тот собачий лай, который ты бессознательно ждал все это время. Затем раздается второе - и это самое худшее, - после чего ты начинаешь сердиться уже не на того, кто кашляет, а на того, кто помогает ему.
Просто оставь его, блядь.
Но ты неизбежно слышишь, как за тонкими бумажными стенами забеспокоились, потом судорожный вопль, резкий щелчок выключателя, шаркающие шаги.
Затем - голоса, уговоры и воркование, после чего начинается страшная процедура: постуральный дренаж.
ДУФ ... ДУФ ... ДУФ ...
... ДУФ ... ДУФ ... ДУФ ...
Ужасный ритм, с которым мой отец огромными кулачищами стучит ему по худощавой, сгорбленной спине. Настойчиво, даже жестоко, это существенно отличается от того, как деликатно хлопает его по лопаткам мама. Затем метания стихают, и они с облегчением вздыхают.
Если бы только можно было оставить его в больнице! Просто избавиться его на хуй.
Я не вернусь к этому дому, пока он не оставит его навсегда. И все же замечательно иметь свой собственный угол, где можно забыть все это и просто окунуться в сон душой и телом.
– Давай, сынок! Просыпайся! Шевелись!
Боль пробуждения и грубый, как наждак, голос отца. Он стоит у моего дивана, нахмурив лоб, голый выше пояса; грудь у него покрыта порослью светлых седых волос. Он чистит зубы белой щеткой. Мне понадобилось целых три секунды, каждую из которых я отмечаю сонным морганием, чтобы понять, что я лежу на бабушкином диване в Кардональди. Мне удалось заснуть только несколько часов назад, а на улице все еще темно, и только маленькая настольная лампа освещает полумрак комнаты своим мрачным аквамариновым светом. Впрочем, он прав, нам пора: должны успеть на автобус, отходящий с площади Святого Еноха.
Я поднялся с дивана и сразу понял, что держусь бодрячком, несмотря на то, что почти не спал, и попросил разрешения воспользоваться бабушкиным утюгом: надеялся разгладить хотя бы ужасные складки на своем прикиде от «Фреда Перри», прежде чем надеть его на свое худое, бледное тело, покрытое гусиной кожей. Отец всегда смеется надо мной из-за этого.
– Да забей, - шамкает он, не извлекая изо рта щетки, и шагает в ванную, включая свет на ходу.
– Это тебе не модный показ! Поторопись!
Меня торопить не надо; по моему телу разливается адреналин, которого хватило бы на двоих. Но по этому притону скучать я не буду в любом случае. Бабушка также встала, чтобы провести нас. Маленькая, совсем седая, одетая в стеганый халатик, но еще достаточно прочная и даже живая, она смотрит на нас поверх очков, не выпуская из рук шерстяную сумочку. Бабушка окидывает меня взглядом, пытается протянуть руку или что-то такое, но потом ковыляет за отцом в коридор. Я слышу, как она монотонно расспрашивает его:
– А когда приходит автобус ... А куда он едет ... А во сколько будете там...
– Возвращайся ... в свою ... комнату ... мама, - отец сплевывает зубную пасту в раковину после каждого слова, в то время как я пользуюсь возможностью и натягиваю на себя одежду: рубашку, джинсы, носки, кроссовки и куртку. Мимоходом рассматриваю снимки дедушки Рентона, вставленные в рамки и развешанные на стене над камином. Дед получил четыре медали во время войны, в том числе крест Виктории за отвагу, кажется, за нормандскую операцию. Он не был бы рад тому, как бабушка выставила снимки на всеобщее обозрение; сам он держал их в старой табакерке и всегда радовался, показывая их нам, членам семьи. Надо отдать ему должное, он признавался, рассказывая нам с братом Билли о войне, все это - дерьмо собачье. Что есть смелые, достойные люди, которые ни награды не получили за свои подвиги, в то время как всевозможных мудаков награждали ни за что.
Помню, как однажды, когда мы выезжали на выходные в Блэкпулского пансиона, я подколол его, мол, ты же точно свою храбрость демонстрировал, не так ли, дедушка, когда высаживался на тот берег, так ты и был смелый.
– Я испугался тогда, сынок, - начал он с мрачным лицом.
– Но более всего я был взбешен; ярость из-за того, что должен был быть там. Эта ярость охватила меня всего. Хотел согнать гнев хоть на ком-то, лишь бы домой вернуться.
– Но надо было остановить немцев, не так ли, отец?
– Пришел на подмогу деду мой отец.
– Ты же сам так говорил!
– Знаю, знаю. Разъяренным я был из-за того, что война вообще началась в мире.
Две фотографии деда Рентона мало отличались друг от друга. На одной он - дерзкий молодой мужик в военной форме, которая придает ему определенной солидности; кажется, он только собрался на поиски приключений со своими товарищами. На второй, на вид явно более старой, можно увидеть, что его лицо украшает широкая улыбка, совсем непохожая на ту лихую гримасу, как на первом снимке. Не то чтобы она была какая-то фальшивая, но было в ней что-то вымученное, какой-то не такой.
Бабушка вернулась в комнату как раз в тот момент, когда я смотрел на фотографии. Видимо, она услышала тогда что-то вроде голоса из прошлого, потому что подошла тихонько ко мне, обняла и прошептала:
– Он прошел сквозь бесовский ад, сынок.
Бабушка пахла духами, но какими-то старыми, будто она вымылась мылом, которым давно уже никто не пользуется. Когда в комнату входит отец, она просит:
– Будь осторожен сам и присмотрит за моим мальчиком, - это она его, отца, имеет в виду.