Гертруда
Шрифт:
На этом мы расстались, но через несколько минут он прибежал опять и настойчиво сказал:
— Слушай, на следующем спектакле надо будет снова ввести флейту, идет?
Так закончился этот счастливый день, но каждый из нас еще долго не спал, обуреваемый своими мыслями. Я думал о Бригитте. Все это время она жила подле меня, и у нас с ней ничего не было, да я ничего и не хотел, кроме доброго товарищества, такого же, как у Гертруды со мной, но когда она догадалась о моей любви к другой, с ней случилось то же, что случилось со мной, когда я обнаружил у Муота письмо и зарядил револьвер. И как ни грустно мне стало при этой мысли, я невольно улыбнулся.
Дни, которые я еще пробыл в Мюнхене, я проводил большей частью у Муотов. У нас не было уже той спаянности, что вначале, в первые вечера, когда мы трое вместе играли и пели, однако в отблеске премьеры в нас жило молчаливое общее воспоминание о
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
По возвращении домой меня встретил, как и предсказывал мне Генрих, шум славы со множеством неприятных и отчасти смешных последствий. Свалить с плеч дела было легко — заниматься оперой я поручил агенту. Но потянулись посетители — газетчики, издатели, посыпались глупые письма, и прошло какое-то время, прежде чем я привык к небольшим тяготам своей внезапной известности и оправился от первых разочарований. Люди удивительным образом предъявляют свои права на человека, ставшего знаменитым, и тут нет разницы между вундеркиндом, композитором, поэтом, убийцей. Одному нужен его портрет, другому — автограф, третий клянчит деньги, некий молодой коллега присылает свои работы, льстит без удержу и просит дать отзыв, а не ответишь ему или выскажешь свое мнение, этот же поклонник становится вдруг злобным, грубым и мстительным. Журналы желают поместить фотографию знаменитости, газеты рассказывают о его жизни, происхождении, внешности. Школьные товарищи напоминают о себе, а дальние родственники уверяют, будто еще много лет тому назад говорили, что их кузен когда-нибудь прославится.
Среди писем такого рода, приводивших меня в смущение и тоску, оказалось и послание от фройляйн Шнибель, которое нас позабавило, и еще одно — от особы, о которой я давно перестал думать. То была красотка Лидди; не упоминая о нашем катании на санях, она писала мне в тоне старой доброй приятельницы. Она вышла замуж за учителя музыки в своем родном городе и давала мне адрес, чтобы я как можно скорее прислал ей все свои композиции с подобающим посвящением. К письму она приложила свою фотографию, на которой, однако, это хорошо знакомое мне лицо выглядело постаревшим и огрубевшим; я ответил ей насколько мог любезно.
Однако все эти мелочи канули в прошлое, не оставив следа. Но даже добрые и прекрасные плоды моего успеха — знакомство с благородными и тонкими людьми, у которых музыка была в сердце, а не только во рту, — не относятся собственно к моей жизни, которая по-прежнему протекала в тиши и с той поры мало изменилась. Мне остается только рассказать, какой поворот приняла судьба моих ближайших друзей.
Старый господин Имтор больше не собирал у себя такого обширного общества, как раньше, когда с ним была Гертруда. Однако в его доме, посреди множества картин, раз в три недели устраивались вечера изысканной камерной музыки, которые я регулярно посещал. Иногда я брал с собой и Тайзера. Но Имтор настаивал на том, чтобы я бывал у него и помимо этого. Так что порой в предвечерний час, который он особенно любил, я приходил к нему в его просто обставленный кабинет, где висел портрет Гертруды, и, поскольку между стариком и мною постепенно возникло внешне сдержанное, но устойчивое взаимопонимание и потребность поговорить, разговор наш нередко касался того, что в душе больше всего занимало нас обоих. Мне пришлось рассказать о Мюнхене, и я не умолчал о том, какое впечатление у меня сложилось об отношениях супругов. Он кивнул.
— Все еще может наладиться, — сказал он со вздохом, — но мы этому помочь не в силах. Я рад, что близится лето и девочка два месяца будет только со мной. В Мюнхене я на вещаю ее редко и неохотно, она ведь держится так храбро, я не хочу ей мешать и расстраивать ее.
Письма Гертруды не сообщали никаких новостей. Но когда на Пасху она приехала к отцу и нас в нашем маленьком домике навестила тоже, она выглядела похудевшей и подавленной, и, как ни была с нами любезна, как ни старалась таиться, мы все же часто замечали в ее с недавних пор печальных глазах непривычную безнадежность. Я должен был сыграть ей мою новую музыку, но, когда я попросил ее что-нибудь нам спеть, она посмотрела на меня и покачала головой, отклоняя эту просьбу.
— Как-нибудь в другой раз, — неуверенно сказала она. Мы все видели, что она несчастлива, а ее отец позднее признался: он предложил ей остаться у него насовсем, но она не согласилась.
— Она любит его, — сказал я.
Он
— Ах, я не знаю. Кто мог бы разобраться в этой беде! Но она сказала, что остается с ним ради него, он так надорван и несчастен и нуждается в ней больше, чем думает сам. Ей он ничего не говорит, но это написано у него на лице.
Потом старик понизил голос и сказал совсем тихо и пристыженно:
— Она считает, что он пьет.
— Немного он попивал всегда, — заметил я успокаивающим тоном, — но пьяным я его ни разу не видел. Он за собой следит. Человек он нервный, бывает, срывается, он сам, наверно, сильнее страдает от своей натуры, чем заставляет страдать других.
Никто из нас не знал, как ужасно страдали молча эти два красивых замечательных человека. Я не думаю, чтобы они когда-нибудь переставали любить друг друга. Но по сути своей натуры они друг другу не подходили и становились близки только в волнении и в сиянье возвышенных минут. Радостно-серьезного приятия жизни, ровного дыхания при собственной внутренней ясности Муот никогда не ведал, а Гертруда могла только терпеть и с жалостью наблюдать его бушеванья и раздумья, его падения и подъемы, его вечную жажду самозабвения и дурмана, но не могла ни изменить этого, ни в этом участвовать. Так они, любя друг друга, никогда полностью не сходились, и в то время как он видел, что обманулся в своей тайной надежде прийти благодаря Гертруде к миру и удовлетворению, она была принуждена бессильно смотреть и страдать от того, что ее добрая воля и ее жертва напрасны и что даже она не может утешить его и спасти от самого себя. Так у обоих оказались разбиты тайная мечта и самое заветное желание, они могли оставаться вместе, только щадя друг друга и принося жертвы, и было мужеством с их стороны, что они это делали. Я снова увидел Генриха только летом, когда он привез Гертруду к отцу. Он был с ней и со мной так нежен и предупредителен, каким я никогда еще его не видел; я заметил, как он боится ее потерять, и почувствовал также, что этой потери он не перенесет. Она, однако, была усталая и хотела только покоя и жизни в тиши, чтобы снова найти себя и снова обрести силу и равновесие. Однажды в прохладный вечер мы собрались у нас в саду. Гертруда сидела между моей матерью и Бригиттой, которую она держала за руку, Генрих тихо прохаживался взад-вперед среди роз, а мы с Тайзером играли на террасе скрипичную сонату. Как покойно отдыхала Гертруда, вдыхая мир этого часа, и как Бригитта с обожанием льнула к этой прекрасной страдающей женщине, и как Муот, в добром расположении духа, тихими шагами расхаживал поодаль, в тени, и слушал — эта картина осталась неизгладимой в моей душе. Позже Генрих сказал мне шутливо, но с грустными глазами:
— Как сидят рядком эти три женщины! Из всех троих счастливой выглядит только твоя матушка. Попробуем и мы дожить до ее лет.
Потом мы разъехались: Муот отправился один в Байрейт, Гертруда с отцом в горы, Тайзеры в Штирию, а мы с матушкой опять к Северному морю. Там я часто бродил по берегу, слушал море и совсем так же, как много лет назад в годы ранней юности, с удивлением и боязнью размышлял о печально-нелепой сумятице жизни, о том, что любовь может быть напрасной и что люди, которые хорошо друг к другу относятся, живут, минуя один другого в своей судьбе, у каждого — собственной, непостижимой, и насколько каждый хотел бы помочь другому и быть к нему ближе, но не может этого, как бывает в бессмысленных и смутных ночных кошмарах. Вспоминались мне часто и слова Муота о молодости и старости, и я задавался вопросом, станет ли жизнь когда-нибудь и для меня простой и ясной. Матушка улыбнулась, когда я коснулся в разговоре этой темы, и вид у нее был по-настоящему довольный. И чтобы меня пристыдить, она напомнила мне о моем друге Тайзере, который был еще совсем не стар и все же достаточно стар для того, чтобы успеть испытать свою долю, но продолжал жить безмятежно, как ребенок, с мелодией Моцарта на устах. Дело было не в возрасте, это я понимал и сам, и, возможно, наше страдание и неведение было действительно только болезнью, о которой мне когда-то говорил господин Лоэ. Или этот мудрец был тоже ребенком, как Тайзер?
Так или иначе, от моих рассуждений и напряженных раздумий ничего не менялось. Когда музыка волновала мне сердце, я понимал все без слов, чувствовал в глубине всякой жизни чистую гармонию и, казалось мне, знал, что во всем происходящем скрыт некий смысл и прекрасный закон. Если это и было заблуждение, то я жил в его власти и оно делало меня счастливым.
Возможно, было бы лучше, если бы Гертруда не расставалась на лето с мужем. Она, правда, начала приходить в себя и осенью, когда я увидел ее по возвращении из путешествия, выглядела более здоровой и крепкой. Однако надежды, которые мы возлагали на эту поправку, оказались напрасными.