Гёте
Шрифт:
«Я не похваляюсь тем, что я сделал как поэт, — часто говаривал Гёте, — превосходнейшие поэты жили одновременно со мной, еще лучшие жили до меня и будут жить после. Но то, что в наш век в многотрудной науке, занимающейся проблемами цвета, мне одному известна истина, это преисполняет меня гордости и сознания превосходства над многими» (3, 297–298). Ставим точку. « Поэтическая натура» сказала свое слово. Теперь оставалась безрадостная тяжба с «сухой прозой».
Гёте действительно не пощадил Ньютона. Разъяренность его не имела границ, и он задолго до Ницше научил немецкую словесность философствовать молотом: «Никакой затяжной осады или сомнительной вражды; крепость должна быть запросто снесена, дабы солнце проникло, наконец, в это? ветхое прибежище крыс и сов» (34, 530). Сожалеть об этом, как это делают многие историки науки, представляется нам не только бесплодным, но и не интересным занятием; это значит действительно отрывать личность от мировоззрения, полагая, что в спорах о мировоззрении критерий принадлежит невозмутимости и беспристрастности. К чему — так приблизительно формулируется суть вопроса — позволять себе личные выпады там, где речь идет об отвлеченных предметах? Формулировка безупречная, отвечающая всем стандартам дипломатических схваток. Как же, однако, быть с тем, что у Гете речь шла не об отвлеченном предмете, а о весьма вовлеченном? Отдать 40 лет жизни любимейшему занятию, предпочитать его всем прочим занятиям — шутка ли сказать: когда в октябре 1806 г. после сражения под Йеной французские солдаты высадили прикладами дверь Гёте и угрожали его жизни, он позаботился не о спасении стихов и прочих рукописей, но бумаг с учением о цвете, — и после всего этого сохранять невозмутимость в угоду истукану какой-то там объективности, когда тебе доказывают ложность и несостоятельность твоего дела, — это поистине недозволенный прием. Беря дальше, почему бы не сожалеть и о Джордано Бруно, которому спор о мировоззрении стоил жизни? Цвет был для Гёте не отвлеченностью, а «восьмым чудом света»; речь шла у него о спасении «семицветной принцессы», похищенной злым волшебником — « Бал-Исааком», как он называл его. Но дело не ограничивалось одним только цветом; борьба с ньютонианством выходила за рамки естественнонаучной проблематики и вырастала до духовной культуры в целом; борьба за свет оказывалась борьбой за духовность, за очеловеченное мировоззрение — цвет был предлогом, дело шло не о цвете, а о человеке. Вопрос Канта «как возможен Ньютон» по-своему ставит и Гёте; обойти вниманием этот контекст — значит всё свести к профессиональному спору двух принципиально различных подходов. Подходы донельзя различны,
Действительно, ничего не поделаешь: факты — вещь упрямая. Постараемся же проследить некоторые причуды этого упрямства. Фундаментальную ошибку (error fundamentalis) Гёте « единодушно» усматривают в объективации субъективных свойств, в наивно-реалистическом перенесении на внешний мир собственных ощущений и даже понятий. Юлиус Закс, крупнейший историк ботаники прошлого века, обвинял Гёте в том, что «он переносит рассудочные абстракции на сам объект, приписывая последнему метаморфоз, который свершается, по сути, лишь в нашем понятии» (53, 169). Аналогичное обвинение выдвигается и физиками: Гёте-де не мог понять правильность позиции Ньютона, так как стоял на позиции наивного реализма. Свет и тьму, мир красок вообще он принимал за нечто объективно существующее, не понимая, что их существование — результат зрительных способностей, которым во внешнем мире объективно соответствуют механические колебания частицы, вызывающие цветовые ощущения. Пойми он это, все стало бы на свои места: физик исследовал бы колебания, физиолог — ощущения. Сам Гёте конечно же был физиологом цвета, более того, создателем физиологической оптики (великий Иоганнес Мюллер считал себя его учеником); заслуги его в этой области неоценимы, но, вторгшись в чужую область, наивно приняв ее за свою, он наломал в ней дров и значительно попортил себе нервы. Виной тому была его несчастная привычка доверять своим чувствам; между тем, продолжая словами Гельмгольца, «всякое физическое объяснение должно возвыситься до сил, они же никогда не могут стать предметом чувственного созерцания, но лишь объектами понимающего рассудка» (37, 268).
Позиция на редкость ясная и определенная. Теперь нам потребуется чуточку усилить внимание. Утверждается, что во внешней природе нет цвета, а есть механические колебания частицы. Проследим логику этого утверждения у того же Гельмгольца, едва ли не главного оппонента Гёте, тем более что эта логика, мы уже говорили, разделяется «единодушно». Итак, что существует вне нашего глаза, объективно? Свет. Что такое свет? Ну, мнения на этот счет разнообразны: есть, скажем, корпускулярная теория (ее, в частности, придерживался Ньютон), мыслящая свет как крохотные «шарики», испускаемые от Солнца к Земле, и есть волновая, заменяющая «шарики» «волнами»; есть еще и корпускулярно-волновая, где «шарики» ведут себя как «волны», а «волны» как «шарики», но для логики вполне достаточно и первых двух. Сам Гельмгольц был приверженцем второй; определение света в его «Оптике» гласит: «Свет — это своеобразная форма движения гипотетического медиума, называемого световым эфиром» (37, 30). Давайте разберемся в буквальном смысле. Измышляется гипотетический медиум — эфир; он предполагается движущимся; итак, свет есть движение светового эфира. Что же есть цвет? Количество колебаний эфирной частицы в секунду. Прекрасно, и где же все это находится? Вовне, в природе. Когда мы видим, скажем, синее небо, мы должны быть начеку и не обманываться. Полагать, что небо само по себе синее, — наивный реализм. Искушенный реализм, имеющий дело не с предметом чувственного созерцания, а с объектом понимающего рассудка, корректирует ошибку: небо само по себе не синее, синим оно видится глазу, но глаз должен доверять не себе, а понимающему рассудку, который и вводит его в небесную мистерию эфирной частицы, колебания которой доходят до 800 биллионов в секунду. Но глаз — «finestra dell'anima» (окно души), как называет его Леонардо, — вправе спросить у рассудка: ты отказываешь мне в объективности и говоришь об объективности частицы; но каким неисповедимым путем частица эта оказалась в небе? Ведь она гипотетична, т. е. измышлена тобою же! И если уж говорить о переносе, то лучше уж мне переносить во внешний мир синеву, чем тебе жуткую пляску мозговых призраков!
Ситуация, требующая психологического, а может, и психоаналитического вмешательства. Поскольку речь зашла о переносе, то, оставив на время мир в покое, мы скажем, что здесь в первую очередь собственная ошибка переносится на Гёте; Гёте обвиняется в том именно, в чем обвинения заслуживает сам обвинитель. Когда Гельмгольц говорит о том, что физическое объяснение должно возвыситься до сил, что он имеет в виду при этом? Нечто непосредственно не наблюдаемое, для чего, однако, измышляются определенные символические обозначения: «частица», «волна», «эфир» и т. п. Поначалу естествоиспытатель отдает себе отчет в том, что имеет дело с символическим инструментарием вспомогательного свойства; Генрих Герц прямо характеризует эти обозначения как «мнимые образы» (Scheinbilder) и подчеркивает их условность и абстрактность (41, 1–2). Доходят даже до того, что объясняют всю процедуру принципом удобства; о гелиоцентрической системе пишет Анри Пуанкаре, что «удобнее представлять себе дело так, будто земля вращается» (50, 141). Но, как остроумно заметил в этой связи один исследователь, такое утверждение едва ли вызвало бы в свое время противодействие со стороны как папы Урбана VIII, так и протестантского лидера Меланхтона (25, 377). Что же получается? Сначала, чтобы обеспечить удобство исследования, измышляют чисто абстрактные символы и в ряде случаев оговаривают их как «мнимые образы». Потом вопрос переходит в учебные заведения, где изучаются не первоисточники, оговаривающие удобство и мнимость, а учебники, ничего не оговаривающие. Постепенно складывается традиция, со школьной скамьи представляющая дело таким образом, будто свет на самом деле доходит до нас волнами. Кончается тем, что упрекают в наивном реализме того, кто принимает мир за виденное, и утверждают, что мир — это пунктиры, линии, стрелки, волны, ведущие себя как частицы, частицы, ведущие себя как волны, и еще целый сонм частиц, по-всякому себя ведущих. Позиция Гёте принципиально иная. Он исходит именно из предметов чувственного созерцания, твердо зная, что в случае надобности они сами приведут его к «объектам понимающего рассудка». Так — мы видели уже — шел он в познании органической природы, где из полноты разнообразия чувственного ему открылась перспектива сверхчувственного типа. Так случилось и здесь: предметом чувственного созерцания был цвет, и он исследовал именно его модификации, нисколько не смущаясь тем, что под рукой не оказалось никакого определения света. Ньютоновское «Гипотез не измышляю» не устраивало его во всех смыслах: во-первых, потому, что отказ от гипотез оборачивался на Деле сплошным нашествием гипотез, во-вторых, потому, что и гипотеза при случае могла быть продуктивной. Он исследовал цвет, и цвет сам вывел его на понимание света. Свет оказался здесь не частицей и не волной, а своеобразным аналогом типа в мире цветовых явлений. Подобно типу, пронизывающему органический мир и своеобразно проявляющемуся в каждой отдельной спецификации, не сводясь к ней полностью, свет предстает как подвижное единство цветового многообразия, где каждый цвет специфически манифестирует его через темную среду, никогда не совпадая с ним в полной мере. Свет поэтому, с одной стороны, видим непосредственно в цвете; с другой стороны, сам по себе он абсолютно незрим, хотя именно ему и обязано зрение своим существованием (эта гениальная мысль была впоследствии полностью подтверждена наукой). Свет — «объект понимающего рассудка» — явлен, таким образом, именно в предметах чувственного созерцания как условие и возможность самого созерцания. Шопенгауэр вспоминает свой любопытный разговор с Гёте, где его угораздило доказывать великому эмпирику и реалисту тезис: «Мир есть мое представление»: «Как! — сказал он мне, взглянув на меня своими глазами Юпитера. — Свет, по-Вашему, существует лишь постольку, поскольку Вы его видите? Нет!? Вас самих не было бы, если бы свет Вас не видел».
« Сущность, — говорит Гёте, — всегда надо иметь живой перед собой и не убивать ее словом» (7, 3, 287). Повторим еще раз, во избежание всяческих кривотолков: его отношение к математике было не отрицательным, а ограничительным. Математику он ценил и однажды воздал ей высочайшую похвалу в словах: «…нам нужно учиться у математиков, даже там, где мы не пользуемся счетом, мы всегда должны подходить к делу так, словно мы обязаны дать отчет строжайшему геометру» (7, 2, 19). «Но я с неудовольствием заметил, — говорит он в другой раз, — что моим стремлениям приписали ложный смысл. Я слышал, как меня обвиняли в том, будто я противник, враг математики вообще, которую, однако, никто не может ценить выше, чем я, ибо она делает как раз то, в достижении чего мне совершенно отказано» (7, 2, 45). Гёте имеет в виду свой почти инстинктивный страх перед счетом и измерением; но, с другой стороны, где, как не в математике, мог бы он найти исключительно чистый опыт работы с первофеноменами, на которых по существу вся она и строится. Разве не определил он однажды первофеномен как «формулу, посредством которой выражается бесчисленное количество единичных примеров исчисления» (7, 2, 18)? Математика, названная им как-то «богоподобной» (7, 5, 405), привлекала его именно этой чистотой, где за обнаженностью чисел и фигур взор его проницал жизнь идей. Есть у него и резкие выпады против математики (ниже мы кое-что услышим), но ошибся бы тот, кто усмотрел бы здесь противоречие, так как речь шла у него о двух разных типах математики. Его «богоподобная» математика, к которой он однажды причислил и себя, назвав себя «этико-эстетическим математиком, стремящимся к последним формулам» (9, 41(4), 221), и математика «гильдии», на которую ему пришлось обрушить столько гнева, не имели точек соприкосновения. Первая восходила к платонической традиции и была уже почти забытой, настолько забытой, что парадоксом, если не шарлатанством, считалась просто мысль о ней. В удивительной, остро эпатирующей форме охарактеризовал ее Новалис: «Могут быть математики первой величины, не умеющие считать». И еще: «Можно быть великим в счете, не имея представления о математике» (48, 146). Лейбниц, последний герой ее, в грандиозных масштабах сочетавший в себе и то и другое, выразил ту же мысль в словах: «…существует исчисление более важное, чем выкладки арифметики и геометрии, исчисление, которое связано с анализом идей» (15, 1, 344). Рост и триумфальное развитие опытных наук положили конец этой традиции; математика отныне все теснее и теснее сходилась с физикой, давая ей точность и беря от нее содержание. Уже Декарт, говоря о чистой математике, видит в ней совершенную пустоту (rien de plus vide); характерно и то, что французский язык фиксирует множество математик (математика здесь и суть les mathematiques). Отныне этой в себе опустевшей дисциплине предоставляется роль дирижерской палочки в концерте европейских наук; со времен Канта она вообще становится измерительным лотом всякого естествознания «…в любом частном учении о природе, — говорит Кант, — можно найти науки в собственном смысле лишь столько, сколько имеется в ней математики» (14, 6, 58), вплоть до известного уже нам идеала, высказанного Дюбуа-Реймоном: представить Вселенную одной огромной системой дифференциальных уравнений.
«Так, — обобщает Гёте, — подходят ко мне математики и утверждают, что, не будучи математиком, нельзя ничего увидеть и ничего обнаружить в физических вещах» (7, 5, 406). Повторялась — правда, на этот раз в колоссальных масштабах — история с философами. Опыт снова противоречил общезначимой истине. Опыт, не будучи математическим, плодотворно исследовал физические вещи. Но поскольку уже вошел в силу магический абсурд: «Этого не может быть, так как этого не может быть никогда»— плодотворность нематематического опыта старательно и деловито списывали со счетов науки и записывали в актив «поэтической натуры». Отсюда и возникли «пристрастность» и «субъективные вспышки гнева».
«Нам следует познать и осознать, что есть математика, в чем может она существенно служить исследованию природы, где, напротив, она неуместна и в каком плачевном заблуждении оказались наука и искусство из-за ложного ее применения со времен ее регенерации?» (7, 5, 409). Вывод формулируется прямо и бесцеремонно: «Физику нужно излагать отдельно от математики. Первая должна существовать решительно независимым образом и пытаться всеми любящими, почитающими, благоговеющими силами вникнуть в природу и ее священную жизнь, нисколько не беспокоясь о том, что делает и чего достигает со своей стороны математика. Последняя, напротив, должна объявить себя не зависящей от всего внешнего, идти своим собственным великим духовным путем и развиваться более чисто, чем это могло случиться до сих пор, когда она отдается наличному и силится что-либо извлечь из него или навязать ему» (7, 5, 408). Не будем торопиться с выводами; выводы не так уж просты и утешительны. Легче всего охарактеризовать эти слова как наивные и необоснованные. Нет ничего более достоверного, чем их полнейшая несостоятельность в наши дни. Но, может, именно поэтому к ним стоило бы прислушаться дольше, чем этого требует поспешность школьной логики. В конце концов приведенное утверждение не несет в себе ни малейших признаков прогноза или пророчества, чтобы можно было со спокойной совестью констатировать его несбывшесть. Оно скорее звучит как требование, императив, и если мы в состоянии еще чувствовать, что значит быть автором «Фауста», то пусть хотя бы это чувство удержит нас на время от машинальных оценок.
Скажем только: было бы насилием над здравым смыслом предъявить к требованию Гёте претензии сегодняшнего дня. Оно в этом смысле принадлежит к своему времени и в любом случае оправданно вписывается в его контекст. Если можно говорить о «веке Гёте», то век этот, между прочим, потому и был наречен таким именем, что в нем вполне нормальными оказывались аналогичные требования. «Многое еще можно было сделать, — вспоминал семидесятипятилетний „новорожденный“ о днях своей юности и добавлял — Теперь… все дороги отрезаны» (3, 102). Дороги действительно повели в иное, до того иное, что требование излагать физику отдельно от математики сегодня фактически воспринимается как курьез. Можно снисходительно забыть его, не обратить снисходительно же на него внимания, можно снисходительно и посмеяться. Все это в наших правах, поскольку мы служим фактам и гордимся этим. Но в наших правах и другое. «…Существует тенденция забывать, что все естественные науки связаны с общечеловеческой культурой и что научные открытия… наука… представители которой внушают друг другу идеи на языке, в лучшем случае понятном лишь малой группе близких попутчиков, такая наука непременно оторвется от остальной человеческой культуры; в перспективе она обречена на бессилие и паралич, сколько бы ни продолжался и как бы упрямо ни поддерживался этот стиль для избранных, в пределах этих изолированных групп специалистов» (20, 261). Это говорит Эрвин Шредингер, один из создателей квантовой теории. Еще одно свидетельство, принадлежащее Александру Койре, видному современному философу и историку науки: «Я уже упоминал о том, что современная наука разрушила барьеры, отделявшие небо от Земли, объединила и унифицировала Вселенную. Всё это так. Но я упоминал и о том, что, опрокидывая барьеры, наука подменяла наш мир качества и чувственного восприятия, мир, в котором мы живем, любим и умираем, другим миром — миром количества, воплощенной геометрии, миром, в котором, хотя он и вмещает в себя всё, нет места для человека. Так мир науки — реальный мир — стал отчужденным и полностью оторванным от мира жизни. Наука не в состоянии не только объяснить этот мир, но даже оправдаться, назвав его „субъективным“» (цит. по: 19, 78). Наконец, вспомним еще раз Вернера Гейзенберга. «В наше время, — пишет он о математической физике, — оказалось, что такая картина с увеличением точности становится всё более и более удаленной от живой природы. Наука имеет дело уже не с миром непосредственного опыта, а лишь со скрытыми основами этого мира, обнаруженными нашими экспериментами». Мы слышали уже, каким образом резюмирует ситуацию Гейзенберг: «Это развитие убеждает нас в том, что борьба Гёте против физической теории цвета должна быть в настоящее время продолжена на более широком фронте» (11, 65).
15 июля 1955 года участники научной конференции в Майнау на Бодензее опубликовали манифест, подписанный 18 нобелевскими лауреатами, к которым потом присоединились еще 33. В тексте можно было прочитать следующее:
« С радостью поставили мы нашу жизнь на службу науке. Она является, по нашему мнению, путем к более счастливой жизни человека. С ужасом мы видим, что именно эта наука дает человечеству в руки средство самоуничтожения!» (цит. по: 38, 7).
Под последней фразой — можно ли в этом сомневаться? — подписались бы сегодня миллиарды. Странным образом, попирая все формальности, гётевское требование ворвалось в злобу дня. Воздержимся от опрометчивых суждений. Тогда оно действительно опиралось на нечто возможное: « многое еще можно было сделать». Теперь, при отрезанности всех путей, было бы по меньшей мере необъяснимым воспринимать его как требование. Фауст уже спустился к Матерям, вызволив оттуда не Елену Прекрасную, а… фауст-патрон. Бессилие и паралич — такова ближайшая перспектива его пути. Рискнет ли он на новую «карьеру в невозможном»? Скажет ли себе силою внезапно пробудившегося импульса: « Тебе говорю, встань!»? Или предпочтет сомнительную эстетику одиночества в глухом и безразличном мире? «С годами, — говорит Гёте, — испытания становятся строже» (7, 5, 454). Можно еще раз посмеяться над наивностью человека, переносившего свои ощущения на внешний мир и не отказывавшего в синеве небу и в небесности глазу. Скандал легче всего стушевывается методологической пародией: отдать Гёте Гётево, Ньютону же Ньютоново. Пусть поэт пишет стихи, а ученый получает премии и подписывает душераздирающие манифесты. Вспомним: возможность «самобытного поворота ума» есть и остается по-прежнему в силе. Констатация «поздно» приложима к чему угодно; к сознанию она не имеет никакого отношения. Таков урок Гёте. «Всё, что освобождает наш дух, не давая нам власти над самими собой, есть порча» (7, 5, 465).
Глава VII. «ЖЕРТВУЯ НАСТОЯЩИМ, ПОСВЯЩАЯ СЕБЯ БУДУЩЕМУ…»
Он написал эти слова, когда ему оставался год жизни. Позади расстилалась ослепительная панорама минувшего: от крика бабушки, склонившейся над только что рожденным и долгое время почти бездыханным ребенком: «Элизабета, он жив!» — до старческой руки, дописывающей последние сцены «Фауста», а в промежутке — живая, головокружительно живая жизнь, сопровождаемая раскатами всемирной истории: семилетней войной, провозглашением независимости Североамериканских штатов, Великой французской революцией, взлетами и падениями Наполеона, четырьмя разделами Польши, концом Священной Римской империи, восстанием на Сенатской площади, июльской революцией. Объем был вполне под стать реализации; ему, четырнадцатилетним видевшему семилетнего Моцарта и семидесятипятилетним встретившему смерть Байрона, назначено было не только жить, но и переживать: целый сонм небожителей воплощался и развоплощался на его глазах, ровные сосредоточенные жизни и метеоры юношеского недолголетия, неукротимый метаморфоз жизней и смертей, мыслей и деяний, старого и нового; « страшный захватчик», он, словно некое гигантское гравитационное поле, втягивал в себя всё, с годами уподобляясь всему и уподобляя его небывалому образцу своей индивидуальности. На его глазах менялись контуры и матрицы мира, сходили в могилу целые миры и входили в жизнь новые, преображался самый генотип человечества, от Фауста-мечтателя первой части до Фауста-цивилизатора второй; безвозвратно исчезали одни первофеномены — пастушеская поэзия, камерная музыка, старинное французское вежество, искусство гобелена и фарфоровых групп, провинциальная поименность отношений — и властно утверждались другие — анонимность мальтузианского населения, машинная техника, поэзия мировой скорби, всемирная литература, потребительство как стиль жизни, планетарная фигура рабочего. Он и сам менялся вместе с ними, сообразно им; соображение, а не воображение всегда составляло наиболее типичную черту его взаимодействий с действительностью; его творчество, никогда не расходящееся с жизнью, зрело с неторопливостью природного свершения, словно бы в нем самом была разлита та самая длительность, которая, по неумирающему слову поэта, разлита в природе, как в метрике Гомера; всеми силами души чурался он всякого форсирования (исключением был Вертер, и Вертер был убит), всякой преждевременности, пусть даже чреватой гимнами Гёльдерлина, — он вынашивал всё, ибо знал, что дело шло не об эффекте и сенсации, а о проверке на прочность тысячелетий. Не оттого ли эта его подозрительность и даже застегнутость к некоторым из его метеорических современников — к тому же Гёльдерлину, к Клейсту, к романтикам, отчасти к Бетховену? Юное поколение в лице Гейне или Берне поспешило взять реванш упреками в консерватизме и эгоизме; тут была своя правда, та самая правда, которая уже по одному лишь праву юности не может и не хочет быть неправдой; царственный веймарский старец действительно раздражал многих — равномерность и полнейшая непричастность к безумию казались консерватизмом и эгоизмом; еще немного- и раздражение вызвал бы сам возраст, переживший столькое и стольких и, казалось бы, диссонирующий с обязательной эстетикой «рано угасшего гения». Он это знал; его способность сбрасывать змеиные шкуры открывала ему и это преимущество юности: «Вот вдруг вырастает передо мною совершенно новый, до сей поры совершенно неведомый мне мир красок и образов, который насильственно выгоняет меня из старой колеи моих воззрений и ощущений, — новая, вечная молодость; и посмей я здесь что-нибудь сказать, та или другая рука протянулась бы из картины, чтобы ударить меня по лицу, да и поделом было бы мне» (9, 44(4), 171). Он и на это был согласен; ему не прощали и до сих пор не прощают Гёльдерлина и Клейста, которых он действительно не принял, не мог принять, настолько невыносимым, просто варварским казалось ему право на гениальность, купленное ценою распада жизни, когда бессмертный шедевр, ослепляющий мир, прокидывается жалкой тенью рехнувшегося или лишающего себя жизни творца. Слишком рано открылась ему несоизмеримость его самого и «побрякушек» творчества; фраза «Человеческая жизнь не стоит строки Бодлера», произнесенная уже в нашем веке одним талантливым писателем (тоже молодым и тоже лишившим себя жизни), показалась бы ему верхом чудовищной патологии; он исповедовал обратное: если строка не служит жизни и не способствует повышению значимости жизни, то она не заслуживает ни малейшего внимания. Но вдохнуть в нее жизнь — значит не форсировать ее ураганами вангоговской эйфории, а дать ей вызреть теми же силами, каковыми вызревает природный плод. Весь облик гётевской жизни пронизан этой удивительной сообразностью органическим силам роста, но было бы ошибочным усматривать здесь плоско и стандартно понятый пантеизм, пасторально-слащавую натуральность руссоизма, некое буквальное следование заповеди о птицах небесных и лилиях полевых. Он уподоблялся не лилиям, а творческим силам их роста; возвращение к природе означало в его смысле постижение тайн природного творчества с последующим правом на духовное в нем участие, и не было ему ничего более чуждого, чем карикатурная мода на уподобление себя быту краснокожих (в смысле начитавшихся Руссо героев Шатобриана). « Жизнь — это долг», сказал он однажды устами Фауста: долг перед силами, дающими жизнь, и выплата долга может заключаться только в одном: в непрестанном дальнейшем развитии в себе этих сил, где они смогли бы вскрикнуть от радости и преклониться перед вершиной собственного становления и существования.