Гибель всерьез
Шрифт:
Если не считать странности с отражением, Антуан — самый обыкновенный человек. Жизнерадостный, интересующийся всем на свете. Что в нем действительно замечательно — так это память. Он вам дословно перескажет разговоры столетней давности, опишет, кто как был одет, какие духи были у такой-то, что за человек сидел за соседним столиком и что было нарисовано на обложке меню. Омеле поначалу казалось, что он просто выдумывает. А теперь она сверяется с ним, как с энциклопедией: Альби… Антуан, я была в Альби? Или: какая на мне в тот вечер была шляпка? Ты была без шляпки. Да что ты, вот уж никогда бы не подумала… Ну, кто бы мог вообразить, что он не помнит собственного лица?
Столкнись он сам с собой на улице, он прошел бы мимо, не задержав на встречном своих черных глаз. Если бы не окружающие, которые его узнавали, он счел бы себя невидимкой. Нет, он, конечно, видит свои руки, ноги и все тело. Но это не то, ведь главное — лицо, а его-то как раз он и не видит, разве что нос, если скосить глаза. И отрешенный вид у него делается именно тогда, когда он пытается восстановить в памяти, как же он выглядит. Однако исходит из того, что знал, пока
Не только он сам не видит себя в зеркале. Другие тоже не видят, но не обращают внимания или думают, что смотрят не под тем углом. Правда, на фотографиях он получается. Но Омела, например, считает, что на снимках он совсем не похож на себя. Да это вовсе не ты, это кто-то чужой, — говорит она. — Или ты снова шевельнулся! Поэтому механическому глазу Антуан не очень-то доверяет. Он по-прежнему чувствует себя молодым, как когда-то. И не понимает, почему к нему не так, как прежде, относятся дети. А женщины… они так скрытны, разве поймешь, что у них на уме. Но когда он пытается себе представить, каким его видит Омела — его охватывает ужас, даже в ухе начинает стрелять.
С Омелой надо быть особенно бдительным. Как-то раз, в самом начале… То есть когда он только-только заметил, что исчез из зеркала. Ведь ей он так ничего и не говорил. Хотел рассказать, что вот-де, бывает такая напасть, а для других это незаметно. Но язык не поворачивался, не находилось слов… Раза два признание готово было слететь с губ: понимаешь, я себя не вижу, а ты, ты видишь меня?.. Но какая-то стыдливость в последний момент удерживала. А теперь поздно. Пришлось бы признаться в обмане. Омела спросила бы, когда это началось, и получилось бы, что он лгал ей чуть ли не всю жизнь. Нет, пусть лучше она не знает. Хотя притворяться так противно.
Так вот, как-то раз, в самом начале… Он чистил зубы. Над умывальником висело зеркало. Антуан о нем и не вспоминал, ведь оно его не отражало. У него было хорошее настроение, и, массируя щеткой десны, он напевал. Моцарта. Мелодию из «Свадьбы Фигаро»… И тут увидел в зеркале вошедшую Омелу, ее увидел, а себя, конечно, нет, но сперва не придал этому значения. Омела много ниже его ростом. Она зашла сказать что-то насчет званого ужина, да-да, точно: чтобы он поторопился, потому что госпожа Жибле просила быть ровно в восемь… Он залюбовался ею… какая прелесть, запястье тонкое, словно фарфоровое… и уже хотел взять ее руку, как вдруг увидел ее широко раскрытые, полные ужаса глаза. Она впилась ногтями в его плечо: «Антуан!» Он догадался сделать вид, будто не понимает, в чем дело, а сам потихоньку отклонился в сторону, чтобы можно было объяснить, почему его нет в зеркале. «Что с тобой, девочка? Тебе нехорошо?» Она прикрыла глаза рукой, как будто… ну, как будто их застлал туман. Потом взглянула снова. Нет. Ничего. Все нормально. «Представляешь, подхожу, гляжу в зеркало, а оно… сама не знаю… какое-то мутное, что ли, а тебя нет…». Он обратил все в шутку. «Ты моя сумасбродка. — У меня, верно, закружилась голова. — Но ты же видишь, вот я, здесь. — Да, конечно, но… как бы тебе сказать… здесь, но не в зеркале».
Этот случай быстро забылся. И все-таки с Омелой надо быть бдительным. Постоянно. Ведь то, что связывает нас, пребывает в равновесии до тех пор, пока устойчиво ее представление обо мне. Пока я соответствую своему отражению в ней, мне, я уверен, нечего бояться. Почти что нечего. Так, во всяком случае, мне хочется думать. Если же вдруг я изменю этому образу, это как бы сделает ее свободной от меня, от того условного «я», каким я когда-то обязался быть. Любит ли она меня? Несомненно. То есть любит некий образ, который и зовет Антуаном. Она ко мне привязана, без меня ей плохо, хотя, возникни необходимость выбирать между мной и работой, она с трудом, но обошлась бы без меня. Но тут ничего не поделаешь: не только меня, но и никого другого она не предпочла бы работе.
Она певица. Вы ее никогда не слышали? Ах, слышали ее записи. Это совсем не то. Даже при нынешних Hi-Fi[2]. Конечно, они дают объемный звук — это шаг вперед, и все-таки воспроизведение остается довольно примитивным, просто на звук переносятся параметры визуального изображения, и получается звуковая стереоскопия. Таков предел самой технически совершенной звукозаписи. Вот если бы найти способ передать заключенную в голосе душу, иными словами, глубину в другом измерении. Правда, для большинства певцов эта потеря не так велика. Но не для Омелы… Певцов много. Немало и отличных голосов. Но все они не идут ни в какое сравнение с нею. Мне всегда завидовали: Омела так элегантна, у нее такой вкус, такая изумительная способность оживлять все, к чему она прикасается, что ее окружает. Как говорит один мой старый приятель-американец, М. Дж., she is a homewaken[3]. А ее глаза, ее огромные глаза, подобные раковинам, что вдруг наполняются до краев небесной синевой, заливающей перламутр белков! Но когда она поет, глаза ее меняются, в них появляется что-то языческое, первозданное, как любовь, они словно превращаются в две огромные полые жемчужины, зрачки расширяются, поглощают лазурь, и кажется, будто голос льется из их зияющей черноты. Искусство. Она в него вступает. Весь прочий мир исчез или, вернее, слился с той стихией звука, что рождается в ней. Неважно,
Слова в ее устах обнажены, похожи на слившихся в объятиях влюбленных. Не знаю, может, это только мои домыслы, но мне определенно кажется, что я потерял отражение, когда она пела. Доказательств никаких, ведь никто, даже я сам, ничего не заметил. Когда понял, что случилось, прошло, наверно, уже много времени. А может, и нет. Теперь не узнать. Но в одном я убежден: отражение пропало под пение Омелы, расплылось, поблекло; сначала, наверное, стало мутным, потом серым и, наконец, прозрачным, так что окружающие предметы начали понемногу проступать сквозь меня, теснить меня, пока не вытеснили совсем, заняв собой все поле зрения. Омела пела — это точно. Неважно что, но пела! «Um wunderschaften Monat Mai[5]…» Когда она поет, в ее голосе всегда цветет чудесный май. И я всегда забываю сам себя. А в тот раз забвенье было глубже, чем обычно, и я забыл себя окончательно. Прежде я, как и все, судил обо всем на свете по себе. Как художники, которые, чей бы портрет ни писали: женщины, философа, ребенка, короля, — в конечном счете всегда изображают себя. Прежде мне незачем было искать свое изображение в зеркале — оно в точности совпадало с тем, как я сам себя представлял, сам в себе отражался. И вдруг, пока ты пела, я утратил этот субъективный взгляд на мир, средоточием которого была моя особа, а все прочее — золотыми завитушками, украшающими мой портрет. Например, война 1914–1918 годов была лишь фоном, на котором красовался я в голубом мундире. И вдруг все изменилось. Звучал твой голос. Он пронизывал все вокруг, он подхватил и унес меня прочь. И я обрел иной, объективный взгляд на мир. Нечто подобное, должно быть, произошло, когда художники установили законы перспективы, которые оставались непререкаемыми веков шесть или семь. Возник новый язык, и отныне все воспринималось иначе, не так, как прежде; картина мира не зависела уже от прихоти какого-то случайного «я», связь между реальностью и ее отображением была строго обусловлена правилами, наглядными правилами.
Что же она такое пела, если воздействие голоса не только не прекратилось, когда она умолкла, но стало необратимым, если впечатление от музыки захватило меня навсегда, захватило навсегда… И даже голос Омелы не способен снять им же наложенное заклятье.
Вот с тех пор… но почему же из всех зеркал, какие мне попадались, в память запало именно это, в темно-синей оправе, распахнутое око, свидетель моего небытия в пространстве, ограниченном резными звездами, — зеркало, которое висело в том ресторанчике, где мы сидели в 1936 году, — да, чем больше я думаю, тем больше убеждаюсь, что это было именно в тридцать шестом, — зеркало висело чуть наклонно, и я, естественно, заглянул в него, втайне надеясь: а вдруг, как раньше, опять обнаружу в нем себя и узнаю, что появилось во мне нового; может, какой-нибудь тик — я знаю, например, что часто непроизвольно потягиваю носом, и это бесит Омелу, — или, может, потемнела, покрылась морщинами кожа, или изменилось выражение лица за эти годы.
«Перестань смотреться в зеркало, — сказала Омела. — Антуан, перестань, прошу тебя!»
Иногда мне так обидно слышать это, хоть кричи. Но ничего не поделаешь. Если бы я рассказал ей, она решила бы, что я сочинил очередную басню. И не только она. Мне вообще никто никогда не верит. Стоит мне пожаловаться, что у меня болит нога, мне отвечают: перестань выдумывать, брось рисоваться. Хорошенькая рисовка — не видеть себя в зеркале, потерять собственное лицо! Какое кокетство в хромоте?
Так велика надо мной власть Омелы. Настолько велика, что я расстался сам с собой. Ладно еще какой-нибудь там галстук, один ее взгляд — и я срывал и отшвыривал жалкий лоскут от Hilditch and Key, Sulka, Rose или Charvet, который ей не нравился. Но отшвырнуть самого себя?.. И, главное, страшно подумать: неужели я так не нравился ей, казался таким уродом, чтобы пришлось отказаться от собственной внешности? И что же она все-таки такое, божественное или дьявольское, пела в тот день?