Гибель всерьез
Шрифт:
Еще тогда, год назад, я знал, что Луппол не любит Сталина. Он сам говорил Омеле. Не любит из-за его характера. И привычек. Луппол часто виделся со Сталиным и не мог простить ему, что тот заставлял его пить. Для него это было пыткой. Но Сталин заставлял. Великим людям присущи маленькие слабости. Иосиф Виссарионович не доверял непьющим, подозревал, будто они не пьют из страха, как бы спьяну не выболтать, что у них на уме. Омела недоумевала: «Почему этот Сталин никому не доверяет? И вообще, не понимаю, что это за общество, где все держится на недоверии, и разве не для того разрушали старый мир, чтобы можно было доверять друг другу?» Ты слишком торопишься, возражал я, доверие будет потом, позднее… Ты сердилась: что ж, выходит, недоверие ведет к доверию? И я пытался втолковать тебе, что такова диалектика. Так вот, мы с Лупполом шли рядом, и уже не в первых рядах. Хотя мы старались не отставать и держаться своего места, это было бесполезно: какие-то люди все время протискивались сквозь ряды и образовывали перед нами плотный заслон. Как там говорил Мишель: это обидело бы Горького, вы должны пойти, вы будете как члены семьи. Если все эти люди перед нами — члены семьи Горького, то странное же у него семейство. Его сын, тот, что жил в России, погиб в дорожной катастрофе. Была ли там, впереди, его красавица невестка или еще кто-нибудь из родных, я не заметил. Теперь он не принадлежал им, как не принадлежал больше самому себе. Не знаю, обидело бы Горького или нет, если бы мы с Омелой не пришли, но что такие похороны показались бы ему в порядке вещей — это бесспорно. Он увидел бы в этом преемственность: Толстой, Чехов и вот теперь он… он был носителем
Так что же я видел там, в ресторане на улице Монторгей, в зеркальном оке с голубым ободком, чуть наклонно висящем на стене над вашими головами: белое в красную клетку поле скатерти, пустые рюмки, бутылку божоле, хлебные корки… и прочее. Вы с Мишелем в нем не отражались, я и подавно. Натюрморт. Убийцы тоже не было видно. Так же, как не видно было непостижимой трагедии мира, в котором там и здесь уже зрели раковые опухоли. Быть реалистом в тот час, сидя наверху в маленьком ресторанчике на улице Монторгей, значило бы расслышать пульс этой огромной сцены, где никогда не соблюдается правило трех единств. Разве мог я, к примеру, в мае 1935-го увидеть в крушении гигантского самолета Туполева «Максим Горький» предзнаменование того, что произойдет вскоре? Это значило бы переносить на прошлое знание будущего, но разве плох такой ретроспективный взгляд? Не знаю. Трудно ответить на этот вопрос, тем более когда есть другие, более насущные.
Я говорил, что нас в процессии обгоняли неизвестные люди, их становилось все больше и больше, и все они были одинаковыми: у всех чувствовалась хорошая физическая подготовка и профессиональное проворство, все откормленные здоровяки в русских рубахах, каких никто уже не носил, кепках или невообразимых фетровых шляпах, — в конце концов это начало действовать мне на нервы. Я же не напрашивался и пришел-то сюда вопреки собственному желанию. Я вообще не большой охотник тереться около сильных мира сего, и дело вовсе не в том, что я оскорбился, когда меня оттеснили от почетных рядов. Но это делалось так дико, так… просто не нахожу слов. Нас то и дело толкали, как будто мы очутились на казарменном дворе и мимо проносились опоздавшие солдаты, застегивая на ходу ремень и спеша занять свое место в строю… А двое или трое, что втиснулись совсем рядом со мной, с левого боку — справа были Омела и Луппол, — к тому же еще принялись громко, не стесняясь, переговариваться — видно, признали во мне иностранца, а иностранец, как известно, тем скорее поймет тебя, чем громче будешь орать. Они говорили между собой, но слова, несомненно, предназначались нам. Ближайший ко мне и вовсе не церемонился и то и дело пихал меня локтем. (Именно об этом горлопане я подумал, когда Мишель показал мне своего убийцу.)
Каковы границы реализма? Во всяком случае, бес сопоставления должен быть из него изгнан. Помню, как-то раз, уже во время оккупации, в Ницце, я пошел на вокзал встречать одного человека, свою, как тогда говорили, «связь»… до чего же многозначны слова! Если вам угодно знать, связным был парижский адвокат. Я подошел к перрону и увидел, что из поезда вылезает Дорио[18] со своими парнями. Вот это были манекенщики будь здоров, целая летняя коллекция, Мишелю бы поглядеть! Не медля ни секунды я отправился домой и дожидался связного там. Да нет, какая тут диалектика? Какой реализм? Во всяком случае, в ту пору я даже не задавался таким вопросом, и подобные сопоставления показались бы мне невообразимыми, ибо я полагал, что при различном содержании никаких общих форм быть не может. И если у человека мерзкая рожа, но он при этом является носителем идеи, то… примерно так я рассуждал. А впрочем, все это и сегодня не умещается у меня в голове. Так же, как некоторые вещи из области физики или математики, существование которых я признаю, поскольку знающие люди уверяют меня, что так оно и есть, но для меня они непредставимы, я не могу их вообразить. Да и специалисты тоже не могут.
Мой сосед слева и двое его приятелей орали во всю глотку, то и дело тыча пальцем в идущих впереди. Казалось бы, чего ради было стараться, если они и вправду разыгрывали этот спектакль для меня. Ясно же, что я иностранец и не понимаю их языка. Русского я не знал, мог только с грехом пополам спросить дорогу да едва разбирал заголовки в газетах. Но если вас толкают локтем в бок и, показывая пальцем на идущего чуть впереди человека в фуражке, спрашивают: «Наполеон?» — вы поймете, что это насмешка, даже не зная французского. Омела и Луппол посматривали налево с озабоченным видом. «Не отвечай им», — сказала Омела. Но те продолжали свое, нахально тыча пальцем то в одного, то в другого (Молотов? Сталин?) и грубо домогаясь, чтобы я, чужак, опознал здешних знаменитостей в совершенно не похожих на них людях. А тот, что был ближе всех, совсем уж обнаглел: ухватив меня за руку выше локтя, говорил что-то, чего я не понимал, и время от времени резко наклонялся ко мне, заглядывая мне в глаза и обдавая омерзительным запахом — должно быть, нажрался зеленого лука. Я по природе человек уравновешенный, но всему есть предел. И вообще, не люблю, когда мне щупают бицепсы. Я отстранился раз, другой. Сказал Омеле: «Мне надоело… кто это такие? Я сюда не напрашивался, не хотел идти… и куда девался Мишель?» Его было не видно, между «сливками общества» и нами как из-под земли выросло рядов двадцать. «Успокойся», — сказала Омела, прекрасно меня знавшая. Но комедия продолжалась. Наглец снова вцепился в мою руку, а я терпеть не могу таких фамильярностей. И тут я сказал Омеле: «Ну, хватит с меня… для этого, что ли, Мишель нас сюда тянул? Или ты думаешь, что такое Горького не обидело бы?» Луппол наклонился к Омеле и что-то тревожно шептал ей на ухо. «В общем, с меня хватит, — повторил я, — давай выбираться и пошли домой, в гостиницу…» — «Ты с ума сошел, это невозможно, как ты выберешься, там же лошади!» Лошади! Плевать я хотел на лошадей, хотя они действительно стояли живой стеной между толпой и похоронной процессией. Но лошади меня не дразнили и не хватали за руку. Луппол, перегнувшись еще больше, шепотом убеждал меня, что так нельзя, иначе будет скандал. Ах, скандал?! Как раз этого ему не следовало говорить, и когда сосед того нахала, что шел со мною рядом, а теперь оказался в переднем ряду, спросил меня, указывая на маячившую далеко впереди высокую фигуру Жданова, не Ворошилов ли это — а Ворошилов махонького роста, — кровь бросилась мне в голову. Это было последней каплей. Я рванулся в сторону. «Антуан!» — крикнула Омела. Но
Все это я рассказывал Мишелю уже раза три. А теперь он притворяется, что не помнит. Так уж его заворожил этот тип, сутенер, или кто он там? Таких он не встречал. Даже в Испании? Даже в Испании. Но ведь и меня самого то происшествие ничему не научило. Я только и видел, что роскошные, отделанные мрамором и украшенные скульптурами станции метро. Вот и толкуйте после этого о реализме. Факты бросаются в глаза, а вы отворачиваетесь от них с прекраснодушными рассуждениями. Дескать, мелочи. Надо смотреть шире, и тогда станет ясно, как они незначительны в общем масштабе. Так мы и судим обо всем. Обо всем, что встречается в жизни. В беспорядочной жизни, похожей на старый растрепанный том, где половина страниц рассыпана и собрана как попало. Похожей на роман, к которому нет ключа. Неизвестно даже, каков герой — положительный или злодей. Жизнь — это цепь случайных встреч, череда мелькающих лиц: одни как увидишь — забыл навсегда, другие, ненужные и заурядные, запоминаешь навечно. Такая нескладная штука жизнь. А мы все тщимся найти в ней смысл. Все тщимся… Наивные люди.
Иногда Мишель ко мне прислушивался. Я говорил с ним совершенно откровенно. Чего ради притворяться? Ведь он был уверен в моей доброжелательности. Как я негодовал, когда вышла книга Жида[19]! Тогда самым главным была война в Испании. Это было так близко. Мы видели Мадрид, Валенсию… Боже, как вспомню своих тамошних знакомых — с одними провел десять минут, с другими — два дня! Что с ними стало?.. Много лет спустя я получу письмо от одного из них, которого знал мальчишкой: ему уже сорок пять, и он по-прежнему живет в своем углу, где-то на юге страны. Их жизнь прошла, разбилась вдребезги, кое-как затянулись язвы обманутых надежд. Одни навсегда разлучены друг с другом. Другие провели всю молодость и зрелость в тюрьмах. Иные обречены на одиночество. Иные изо дня в день влачат жалкое, унизительное существование… Но тогда, на улице Монторгей, я бы не поверил, что такое возможно: не могут же победить эти коричневорубашечники, убийцы Лорки, бандиты, бушевавшие перед «Лионским Кредитом»… все эти Спирито, Карбоне… Мне было позволительно высказывать отдельные критические суждения, но чтобы какой-то Жид… ну уж нет. Как я потом бываю зол на себя. Спустя десять или двадцать лет. А бывает, что и через неделю. Все снова прокручивается в голове. Все, как было, час за часом, и никто не может понять, чем я озабочен. «Что с тобой? — спрашивает Омела. — Ты чем-то расстроен? Что-нибудь случилось?» Нет. Ничего. Оставь меня. Ничего не случилось. Просто кое-что вспомнилось.
С тех пор как Луппол провожал нас на вокзале, я его больше не видел. Самолетами тогда еще не летали. Он пришел проститься с Омелой. После этого еще присылал ей свои новые работы. О французских материалистах XVIII века. По этому поводу есть какое-то высказывание Ленина… А потом его книги изъяли из библиотек. И даже во Франции. Его «Дидро». Я знал, что он не любит Сталина, но ведь только за то, что тот заставлял его пить. Мишель тогда был в Испании. Мне не у кого было спросить. А когда он вернулся… Они с Маршей усыновили испанского мальчика, которого подобрали в поезде. Мишель говорил, что в Испании все обстояло очень плохо, мы слушали его с болью. Не хотелось верить. Марию он устроил в Париже до своего возвращения, так удобнее… Мне отчетливо вспоминается это время. Франция тогда переливалась всеми цветами радуги, как голубиное горлышко… горлышко жертвы, над которой уже занесен нож. Где-то в начале ноября Мишель снова появился у нас. Он пришел за своим чемоданом, или нет, его срочно вызвали в Москву. Вид у него был мрачный. Мы понимали: Испания… Но послушай, Мишель, не все потеряно, все еще может измениться. Все-таки Испания — это не Эфиопия… Он кивнул. Конечно, конечно… Обнял нас на прощанье. И ушел. Нет. Ушел не сразу. Уже толкнул дверь, но вдруг шагнул назад и вернулся в нашу тесную прихожую. «Омела… Антуан… я хотел, прежде чем уйти, сказать вам одну вещь…» Зайти в комнату он не пожелал, только одно слово и все. Так вот. Он едет на родину. Что там с ним будет, он не знает. Но может быть, он не скоро опять приедет в Париж, поэтому… В мире могут произойти важные события. Но, что бы ни случилось с ним лично, запомните, запомните оба… Сталин всегда прав… запомните, что это были мои последние слова…
И уж тогда ушел. Омела прислонилась к двери и застыла, молча глядя на меня. Несколько дней после этого она не могла петь. Все ходила, судорожно держась за горло. Мишель ехал домой к октябрьским праздникам. Как же: двадцать лет, юбилей. Что он хотел сказать? Поначалу, издалека, нам казалось, что у него все хорошо. Приходила Мария с маленьким испанцем, похожим на крупный мускатный орешек. Но наступил 1938 год. Пошло глухое, темное время. Вот и Вена тоже… Господи, как там Роберт Музиль? Мы собирались пригласить его в Париж вместе с Йозефом Ротом, толстым рыжим весельчаком, который теперь, напившись пьяным, рыдал у меня на плече и бормотал что-то невнятное: «Вот и все! Вот и конец романа!» Однако у Миши все складывалось хорошо, его опять избрали народным депутатом России… он возглавлял сатирический журнал и еще какой-то еженедельник, занимал множество постов и развивал кипучую деятельность. Чего же было бояться? Правда, одно из его последних предостережений оправдалось: это только начало, говорил он, а дальше они отхватят левый конец длинного узкого языка Чехословакии. Меня же тогда заботила только Испания. Впрочем, в то время казалось, что он ошибается. Но недолго. Уже летом тень орлиных крыльев нависла не только над Мадридом. Вот и до Праги дошло дело. А еще раньше, в начале осени, — Мюнхенское соглашение. О Мишеле я узнавал из «Правды»: он пролетал над Чехословакией в час катастрофы… Карта мира трещала, история походила на растерзанную книгу: обложка изодрана в клочья, страницы выпадают, переплет чуть держится на ниточках с засохшим клеем.
В декабре Миша произнес двухчасовую речь перед писателями. И чуть ли не на другой день его арестовали. Об этом мы узнали не сразу. Что это могло значить? Мария говорила: недоразумение, скоро все уладится. Я, как законченный болван, ходил к послу: как хотите, но я никогда не поверю, чтобы Мишель… — но что мог мне ответить этот человек, кроме того, что он ответил? Наступил март, Прага. Мария все ждала, возилась с ребенком. Прошло еще несколько месяцев, и наконец, когда Омелу пригласили петь в «Евгении Онегине» в «Метрополитен-Опера» — раньше она выступала там только однажды, много лет назад, и к тому же неудачно, — и мы собирались в Нью-Йорк, где открывалась всемирная выставка, Мария наконец решилась и поехала с малышом в Москву, надеясь, что там скорее все узнает. Нам известно о ней только то, что до войны, то есть до начала войны в России, до июня 1941 года, она жила в «Метрополе». А что было дальше… В самом начале войны всех немцев, в том числе антифашистов, арестовали. Марию больше никто не видел. А мальчик… возможно, хотя и сомнительно, кто-нибудь знает, что с ним сталось. Миша был посмертно реабилитирован в 1954 году, тогда же стало известно, что он умер в 1942-м, где-то в глуши. Подробности, как у них водится, не сообщались.