Гибель всерьез
Шрифт:
Трехстворчатое зеркало служило Кристиану этаким множительным аппаратом, чтобы вычленять элементы, отделять наложенные друг на друга изображения, в общем, выполнять работу, обратную составлению фоторобота, когда собирают воедино несколько описаний одного и того же человека, или созданию какого-нибудь обобщенного портрета, например, «среднего француза». И этот аппарат посвятил нашего приятеля-денди в таинство человеческой Троицы. Суть ее так же необъяснима, как суть Троицы Божественной. Но при посредстве трех зеркал таинство становится зримым и даже до некоторой степени управляемым. Тот Кристиан, которого я знал, больше всего походил на среднее, центральное, отражение — он сам называл его Нейтральным. Таким он в общем представлялся и самому себе, таким видел себя в простых зеркалах, в которые заглядываешь, чтобы посмотреть, в порядке ли платье или что за прыщик вскочил на носу, — словом, чтобы найти ответ на невиннейшие вопросы, не зная, что зеркала отражают не только лицо, но и душу. Именно это отражение утратил Антуан, именно им — так, во всяком случае, считается — обладаем мы все. В нем доктор Джекиль и мистер Хайд уравновешивают друг друга, оно являет собой
Я понимал довольно смутно, но сгорал от желания увидеть воочию составляющие части известного мне Кристиана, присутствовать при демонстрации в зеркалах трех образов разъятой личности, из которых один, Нейтральный, был только коромыслом, на котором подвешены чаши весов. Но Кристиан не спешил предоставить мне такую возможность: то ли чего-то опасался, то ли не хотел выставлять на обозрение свои компоненты. Во всяком случае, заметив, что я так и дрожу от любопытства, он тотчас же пошел на попятную: дескать, он велел перевезти трюмо в одно из своих имений, в провинцию, — что ты! в холостяцкой квартире на улице Фридланда его уже давно нет… В общем, повел себя так странно, так уклончиво, что я засомневался: может, передо мной уже не Нейтральный, а кто-то другой? Так или иначе, но после столь откровенных признаний Кристиана я, казалось бы, мог рассчитывать получить ответы на некоторые прямо относящиеся к делу вопросы. Однако моя настойчивость привела к тому, что он еще больше замкнулся в себе, и мне невольно пришло на ум сравнение с устрицей, которая сжимает створки раковины, едва капнешь в щель между ними лимонного сока. Допустим, устрица охраняет тайну изготовления жемчужины, ну а Кристиан?
Он вдруг заговорил совсем иначе: забросил доктора Джекиля и мистера Хайда, которые не сходили у него с языка, пока он излагал свою теорию, и успели мне изрядно надоесть; стоило же мне теперь коснуться этой темы хотя бы слегка, как я сразу чувствовал, что собеседник расценивает мои попытки как некую бестактность и, не произнося вслух, дает понять, что есть вещи, которые человек может сказать о себе сам, но которых в высшей степени неделикатно касаться посторонним. Что ж, я оставил Джекиля и Хайда в покое. Видимо, Кристиану было неприятно думать, что я мог увидеть в одном из его образов чудовище, злодея, ведь он с самого начала постарался растолковать мне, что это грубое разделение человека на светлую и темную половину — всего лишь упрощенная метафора, на самом же деле оппозиция доброго и злого начал в чистом виде лишь в самых общих чертах соответствует строению человеческой личности.
Такое схематичное представление о человеке бывает только в романах, которые даже он, Кристиан, не относит к реалистическим, делая мне честь хоть в этом разделять мои взгляды, — в романах, где есть только очень хорошие и очень плохие герои. Я прервал его и попросил уточнить, что он хочет сказать. Оказывается, по его мнению, в каждой из основных ипостасей двойного или, если угодно, тройного человека могут быть вкраплены еще и побочные образы, своего рода вторичные отражения других ипостасей: нет такого воплощенного Добра, которое не содержало бы хоть малую толику Зла, и наоборот. Иначе говоря, если уж пользоваться теологической терминологией, Бог-Сын в какой-то степени является и Отцом, и Святым Духом. Я заметил, что это сравнение попахивает ересью, он же с невинным видом парировал: «Скажи еще, что оно идет вразрез с марксизмом!» Да нет, я просто имел в виду, что если «аппарат» действует наподобие решета, отсеивая одни качества от других, как песок от золота… Но тут уже он перебил меня: как я не понимаю, человеческая натура — совсем не то, что мертвая материя, и к ней неприменимы всякие грубые механические методы! Ну вот, теперь меня записали в вульгарные материалисты! Кристиан улыбнулся: «Я ведь разговариваю с писателем, а не с партийным деятелем…» Тут бы мне придраться, сказать, что человеческая натура не терпит такого разделения на писателя и, как ты выразился, партийного деятеля… и так далее, но я промолчал. И только малодушно заметил, что не следует путать меня с Антоаном. Кристиан же снова пустился в рассуждения о сложном строении отражений, высказав массу блестящих мыслей, которые я, увы, забыл, и в конце концов вернулся к Р. Л. Стивенсону, которому снова досталось за схематизм. Правда, Кристиан сказал ему в оправдание, что этот упрек можно отнести и к другим: к Чарльзу Лэмбу… или Джону Бэньяну… (откуда такая бездна англосаксонской эрудиции?), и вообще все радикальные мыслители всегда склонны к резким контрастам, тогда как природа предпочитает штрихи, оттенки… Вполне понятно, почему писатель вынужден прибегать к крайностям: что за интерес был бы в паре двойников Джекиль-Хайд, если бы они отличались друг от друга не больше, чем, скажем, сварливый обыватель от обывателя благодушного? Искусство требует ярких красок. Но то искусство, а жизнь? Кристиан явно старался свести к минимуму различия между своими, так сказать, профильными двойниками. И, совершенно очевидно, не собирался мне их показывать. Он не догадывался, что об одном из них я кое-что знал со слов Омелы. Но скромный молодой человек, игравший с маленькими девчушками в Бютт-Шомон, мог быть как Джекилем, так и Хайдом… Наконец любопытство мое так распалилось, что, желая ускорить дело, я дал понять Кристиану: мол, от некоего третьего лица мне кое-что известно о его жизни в другом обличье.
Эффект был поразительный. Мы сидели в баре у Фуке. Дело было во времена Мюнхена. Возбужденные посетители толпились вокруг Рэмю[32]. Что-то выкрикивали. В то время вся Франция словно
И вдруг Фюстель-Шмидт, которого, казалось, совсем не волновали проблемы внешней политики, заговорил о Чехословакии, судетских немцах, о Гитлере… Причем заговорил беспорядочно, без конца противореча сам себе. Я было подумал, что он просто хочет перевести разговор в другое русло, но вдруг почувствовал в его словах неподдельный ужас. Передо мной был растерянный читатель «Эвр», не знавший, какому святому молиться, потому что в его газете соседствовали самые разноречивые оценки событий, не скоординированные никакими комментариями. Похоже было, что Нейтральный потерял власть: я видел перед собой не Кристиана, а то одного, то другого его скрытого двойника. В первый раз я заметил, как отличаются друг от друга профили этого человека, которого, кажется, должен был успеть изучить: в зависимости от того, каким боком поворачивался ко мне Кристиан, передо мной поочередно представали два антагониста, ведущие между собой такую же яростную полемику, как спорщики у стойки. Я предложил прогуляться по Елисейским полям.
На свежем воздухе Кристиан пришел в себя. Лицо его приняло обычное рассеянное выражение, он сообщил мне, что купил «бугатти», заговорил о боксе, остановился у магазина мужской одежды посмотреть на свитеры. И вдруг, обратив ко мне свой левый профиль, такой, какого я прежде не видал: орлиный нос, круглый, словно вылезший из орбиты глаз, — спросил хриплым голосом: «Интересно знать, кто именно осведомил тебя о моей личной жизни?» Я отвечал, что никто меня не осведомлял — что за странное слово! — и не собирался осведомлять о его личной жизни. Просто его видели в Бютт-Шомон играющим на четвереньках с маленькой девочкой… Вдруг Кристиан вцепился мне в плечо. «Но кто, кто это сказал?..» Терпеть не могу, когда меня хватают за плечо. Я попытался стряхнуть его руку. Да что тут такого? Кто угодно может очутиться в Бютт-Шомон. Я сам там когда-то часто бывал и даже описал эти места — если ты читал мои книги, то должен знать… Но Кристиан не отпускал меня. Не хватало еще, чтобы на моем плече остались синяки и надо мной насмехались по этому поводу. Нечего валять дурака, — сказал я, чтобы отвязаться от него, — никакие это не сплетни, просто у госпожи д’Эшер были съемки в тамошней студии, и она как-то обмолвилась — что тут такого? — кстати, я видела вашего приятеля… Наоборот, если бы она ничего не сказала, это значило бы, что она придала случайной встрече какое-то особое значение.
Кристиан ухмыльнулся. Еще одна неожиданность. Никогда за все восемнадцать лет нашего знакомства я не видел, чтобы он ухмылялся. И зачем я сказал ему про Ингеборг? Теперь я готов был себя избить. Как-то вырвалось. У меня было неприятное чувство, будто я выдал Омелу, указал на нее, да не старине Кристиану, а хищному коршуну, чей профиль мелькнул передо мной.
III
И когда однажды Антоан по пути с площади Этуаль, где чествовали Даладье и Жоржа Бонне (и где нас с ним чуть не растерзали из-за того, что я неосторожно произнес несколько слов громче, чем нужно), сказал: «Этот ваш, как его, Шмидт, что ли? — попадается нам на каждом шагу…» — я похолодел. Не обернулось ли все на руку тому страшилищу? Возможно, надо было тогда же все рассказать Антоану, но он продолжал: «С некоторых пор он влюблен в Ингеборг… И иногда он бывает весьма полезен, особенно его «бугатти». К тому же с его физиономией, которую везде знают…» Договорить он не смог — нас обогнала группа молодчиков: держась за руки, они занимали весь тротуар, так что прохожим приходилось жаться к стенам домов, и скандировали: «Да-ла-ла, Да-ла-ла, Даладье, даешь, ура!» Кто-кто, а я отлично знал Антоана. Можно сказать, знал, как будто сам его сотворил, не так ли? Он делал вид, что все это шутки, а сам ревновал. Значит, Омела выезжала с Кристианом. Если, конечно, это вообще был Кристиан! С ней и надо было говорить. Но она только рассмеялась. Конечно, этот юнец в меня влюблен. Ну и что? Уж не собираетесь ли вы — вы! — закатывать мне сцену ревности? Она произнесла это «вы» так, будто хотела сказать: ладно бы еще Антоан, а он не ревнует, но вы? О Ингеборг! Она смеялась. Нет, это уж слишком!
Мой рассказ о трехстворчатом зеркале ее позабавил. Надо же, а я-то считала Кристиана этаким шалопаем! Непременно упрошу его показать мне эту холостяцкую квартиру… интересно, как она обставлена? Наверно, мебель от Меппина и Уэбба, это ему бы вполне подошло… Но говорю же вам, Ингеборг, зеркала там больше нет! Тут Ингеборг прямо-таки покатилась со смеху. Успокойтесь, я не пойду в его холостяцкое логово! Ради вас. Потому что Антоану это все равно, вы же знаете! По-вашему, нет? А я вас уверяю: во всем, что не затрагивает его драгоценной литературы, я абсолютно свободна, я же сто раз вам говорила: вот уж кто ни капли не ревнив, так это Антоан, я могу ходить куда и с кем мне угодно, и учтите, мне это по душе, больше всего на свете ненавижу ревнивцев.
Зачем она говорит мне все это? Чтобы больно уколоть, ведь мы условились считать, хотя и против всякой очевидности, что Антоан нисколько не ревнует, ревность для него — только литературная тема, тогда как я ревнив донельзя. Так зачем же говорить? Ведь и так ясно, что я должен ревновать к Антоану, к его черным глазам, это такая игра: она дает мне понять, будто Антоан только что обнимал ее, а я — я никогда… что за жестокую игру мы зачем-то затеяли, давным-давно… с самого начала… Так зачем же она мне все это говорит? А раз говорит, значит, так думает, а раз думает, значит… — Но ты же так не думаешь, Омела? «Это еще что такое? — говорит она. — С каких это пор вы со мной на «ты»? И как вы меня называете? Ей-богу, вы, кажется, принимаете себя за Антоана!» Но я больше не могу, не могу играть, разве она не видит? Не все ли равно кто: Антоан или я, или мы оба — мы ревнуем! «Но я же сказала вам, Альфред, что Антоан не ревнив». Может, она и вправду так думает…