Гибель всерьез
Шрифт:
Кто это говорит, спросите вы, я или он, Антоан или его двойник, какое лицо подразумевается: первое или третье, актер или зритель, действующий или пишущий, тот, кто не отражается в зеркале, или тот, кто решил собою заменить ему зеркало, и как различить, кто из них как относится к той же Омеле, кто ее возлюбленный: он или я, как узнать, где настоящий Созий[24]? По манере чихать? Или сопеть? Да разве сам я знаю, кто я такой: у меня не брали отпечатков пальцев, не подвергали экспертизе душу, и вообще все это не больше, чем капля чернил, каракули на бумаге, а графологам я не верю: буквы всегда анонимны, что бы там ни толковали о штрихах, петельках и прочем! Можно ли быть уверенным в подлинности самого почерка? Сколько бы эксперт ни изучал рукопись, он может извлечь из нее только сведения о переписчике. Это письмо к тебе, Омела, — лишь игра воображения, но кто и что воображает, неизвестно. Однако такая путаница не новость. Возьми того же Пушкина: в главе, которая называется «Путешествие Онегина», это бросается в глаза. Александра Сергеевича невозможно отличить от его героя, поэт говорит «я» — и повествование продолжается от его лица; потом, вдруг спохватившись, он изворачивается и говорит, что это Онегин проезжал теми же местами спустя три года и вспомнил о нем. Однако тут же (Я жил тогда в Одессе пыльной…) Онегин забыт напрочь, и не Евгений, а сам Пушкин глотает черноморских устриц. В этих фрагментах, которые автор (из цензурных соображений) не включил в основной текст, но все же пожелал поместить в приложении к роману «Евгений Онегин», пропали даром все риторические ухищрения, все старания отделить автора от героя и убедить нас в том, что оригинал и образ не одно и то же, — а все благодаря этой неразберихе. И хотя Александр прощается с Евгением в последних
Блажен, кто праздник жизни рано
Оставил, не допив до дна
Бокала полного вина,
Кто не дочел ее романа
И вдруг умел расстаться с ним,
Как я с Онегиным моим,
— написал Александр Сергеевич в последних строках «Евгения Онегина». Я не достиг такого блаженства, ведь ясно же, что под словом «роман» Пушкин разумеет не что иное, как свою жизнь. Я же не могу оторваться от своей жизни, как от тени — последнее совсем нетрудно при посредстве дьявола; так же легко я мог бы затуманить свое изображение, если бы оно у меня было, но конец моего романа будет и моим концом, и он испустит дух не раньше, чем доконает меня, как говорят о цепляющемся за жизнь безнадежном больном. Ты моя жизнь и мой роман, ты это знаешь, так прости меня за это мелькание теней и света в магическом кристалле, он нужен мне, чтоб разгадать тебя, прости за то, что так ревниво тебя я оплетаю сетью света и теней. Возможно, я все еще плохо различаю даль нашего романа, но ему, как нашей жизни, положен предел. Так пойми же: затевая эту сложную игру отражений, я отчаянно вырываю тебя у времени, подхватываю тебя на руки и из последних сил поднимаю над волнами в час крушения, и не все ли равно в этот час, как будут называть жертву; пойми, пойми же, что больше, чем к самой затаенной твоей мысли, я ревную, бешено ревную тебя к смерти.
Но я не завершил свою речь в защиту того боксера; представь себе заключительную сцену драмы: огромный спортивный зал, украшенный переплетением громоздких стальных балок — модная в свое время архитектура, — трибуны, заполненные свистящими и орущими болельщиками-янки, ринг опустел, в углах валяются полотенца и губки; слепящий, жесткий свет прожекторов; победителя, забрызганного кровью, похожего на лопнувшую смокву, несет восторженная толпа, а он спешит прочь от этого рева и грохота, он — свергнутый король; для всех, кто аплодировал ему, когда он шел в гору, теперь он только раб, поверженный во прах, их взоры привлекает новый кумир, чье имя уже прогремело по радио на весь мир; представь же, каково ему, побежденному; а навстречу ты, с безмятежным видом — притворное, из жалости, спокойствие, — каково ему, отяжелевшему от ударов, выбитому из жизни, ему, чья душа рвется вон из униженного тела, словно стон, — а навстречу ты, и ты отлично видишь его боль, и ты готова принять ее, как может только женщина, готова одарить его неиссякаемой нежностью и дать ему убежище, такое, в каком мужчина может спрятаться так надежно, как не спрячешь лицо в ладонях, забыться в ласках и рыданьях, — взгляни же, как одинок он на этом пути к тебе, как исходит потом его утомленное тело, взгляни, вот тот, кто целую жизнь, в каждом бою, убивал свое сомнение в твоей любви, оно же воскресало вновь и вновь, кто целую жизнь кулаками доказывал твою нелживость, целую жизнь, которую вы с ним делили на двоих… как смог он спрятать пистолет, в какой карман, в какую складку, так что никто его не увидел, а впрочем, никому и дела не было, что он там несет: кто в этом чествовании нового героя стал бы думать, почему он, бывший чемпион, не продевает рук в рукава полосатого халата, который ты ему купила где-то на другом конце света… никто, кроме тебя, не слышал выстрела, не видел вспышки, ты закричишь, но сколько б ни кричала, твой крик утонет в шумной тризне его славы, и восходящая звезда затмит все взоры, и ты, любовь моя, упадешь на колени пред бездной, успев, быть может, подумать, что, значит, да, он предполагал такой исход, если прятал в кармане халата оружие, и, значит, всегда, за годом год, терзал его этот страх, пронизывая каждый миг его жизни, и каждый бой был не просто игрой, а борьбой на краю смерти. Выходит, еще вчера, когда, казалось, он заботился только о хорошей форме, о силе удара, о приемах защиты и нападения, его томила невысказанная мысль, преследовало наважденье, которое заставило его вложить в карман холодный черный предмет; выходит, сегодня утром, днем и вот только что, в машине, когда он так спокойно разговаривал со своим импресарио… сейчас уже не вспомнить последних слов, которые он бросил тебе перед выходом на ринг, тебе еще послышалось в них что-то странное… нет, не вспомнить… почему, почему не вникаем мы в каждое слово, сказанное любящим, ведь каждое из них весомо, и нет такого, будто бы пустейшего, которое бы не было жизненно важным — дорожи каждым! Вот так же люди говорят во сне: мы спим и вовсе не намереваемся выкладывать всю подноготную, но правда сама проступает на губах, как пена, пена жизни; однако полно, о чем я говорю, какая-то давняя история, халат, боксер, его жена — все это выдумки! Это тебя, Омела, я вижу с возлюбленным, которого я сам же тебе дал, который перестал быть моим отражением; это в твоих глазах я читаю отвращение к тому, во что я сам же превратил себя; этим страшным месивом из крови и мозга останусь я в твоей памяти… Решиться на такое мне было бы труднее, чем Отелло решиться убить Дездемону, ведь это значило бы жестоко вычеркнуть себя из твоей памяти, остаться в ней до конца твоей жизни жутким кровавым кошмаром. Стереть единым махом образ, который, смею думать, все же был там прежде, заменить его последним отражением: бездыханное тело со страшным, размозженным лицом у твоих ног.
Порой я сам не понимаю, чего ради еще живу, чего жду от завтрашнего дня, на что надеюсь, и я бы уже давно повесился на первом же попавшемся суку, но меня останавливает страх внушить тебе омерзение своим видом. Только ради того, чтобы избавить тебя от этого зрелища, я остаюсь в живых, но можно ли быть уверенным, что тебя пощадят другие, а ты пощадишь меня и не станешь смотреть на мое лицо, искаженное гримасой смерти, когда настанет мой последний час? А запомниться с такой гримасой на лице не значит ли проиграть, уступить победу всем живущим, самому ничтожному из них? Поэтому больше, чем к смерти, я ревную тебя к жизни без меня. Верно, черви, что станут пожирать мою гниющую плоть, ощутят неистребимую горечь этой ревности. И пусть я стану глиной, летучей пылью… ни земля, ни ветер не уничтожат эту чуму, и хватит одного порыва, чтобы разнести ее на века, отравить все будущее, — так что, если есть на свете пусть не Бог, а хоть какая-нибудь справедливость, прошу вас, кто б вы ни были, вас, кто будет тогда распоряжаться словами, назвать эту стихию не «ревностью», а моим злосчастным именем.
Ибо я сделал бессмертной свою любовь к тебе, и отныне каждый, кого посетит это чувство, кто заболеет сим недугом, увидит твое отражение в зеркале моего имени. И пусть каждый, слышишь, Омела, каждый вслед за мной будет ослеплен тобою так, что перестанет видеть самого себя; пусть обреченным на любовь детям грядущих времен всюду является твой образ: в ручье, в реке, в блестящем лезвии ножа. Он переживет меня, этот образ, и хоть у меня уже не останется ни глаз, ни рук, ни души, я буду ревновать его к каждому живому существу и призывать конец света.
«А где, бишь, мой рассказ несвязный?» — сказано у Пушкина.
«Просто невероятно, — перебила меня Ингеборг, не выслушав даже перевода этой строчки из «Онегина», — до чего у вас одинаковый почерк… и все же, все же хотела бы я знать, кто из вас двоих мне пишет, хотя Антоан не ревнив и мне почему-то кажется, что у того, кто это писал, голубые глаза…»
Трехстворчатое зеркало
I
«А где, бишь, мой рассказ бессвязный?..» Извилистый… Запутанный рассказ… Словно дорога или нить. Но и разматывается он легко. Легко распутывается. Да, где, бишь, мой рассказ, лишенный всяких скреп? Разве только любовь к тебе скрепляет его части. Скольжение теней. Ни связей, ни основы, ни канвы в моем рассказе, он у меня, как говорят, раскованный, но ведь никто не сковывал его? Не лучше ли сказать — не-скованный? Хотя при чем тут вообще оковы? Нет-нет, бессвязный, так верней всего,
Все это было давно, тогда я еще не знал никакого Антоана Бестселлера, ни сном ни духом не подозревал, что в моей жизни может появиться женщина, подобная Ингеборг д’Эшер или хотя бы стоящая ее мизинца. Я, то есть Альфред, переживал тогда пору случайных встреч: достаточно было какой-нибудь девушке польститься на меня, чтобы я пришел в восторг и немедленно забыл о предыдущей подруге, устремившись к новой, словно в неведомую страну, желая познать не только ее тело, не только чувственные удовольствия, а весь роман ее жизни; мне было интересно все: ее семья, ее муж или любовник, круг ее друзей и даже работа. Не только физического наслаждения искал я в ее объятиях — я жаждал проникнуть в запретный сад, в иную среду, в иное существование. Каждая малость открывала мне в женщинах нечто неведомое, некую ступень бытия, шаг вверх с той, что была уготована мне от рождения. Или, по крайней мере, в сторону. И прежде всего это касалось физического совершенства, того особого внимания, с которым они относились к своему телу, к нарядам, ко всему, чем окружали себя и к чему приучали меня. Они были чисты, как непрожитый день, прозрачны, как иногда бывают сны. И каждый раз, каждый раз, когда я вспоминаю о своих подругах, я вновь испытываю благодарность и восхищение… вот потому-то, заговорив о них, я увлекаюсь, забываюсь и отступаю от предмета своего рассказа. Но что я говорю! Предмет все тот же, хоть лица разные! Все женщины моей жизни… не так уж длинен этот список… Впрочем, не в этом суть, не о моих похождениях речь, я только хотел сказать, что мне было тогда двадцать два, почти двадцать три года. Я отдыхал в Бретани, на морском берегу, и поджидал девушку, которая должна была вырваться ко мне на несколько дней. Она опаздывала, и я уже ловил себя на том, что заглядывался на встречных женщин: то в ресторане, то на пристани. Хорошим средством от таких соблазнов были морские купания. В ту пору я очень любил плавать, особенно в солнечную и ветреную погоду, когда поднимались высокие волны. Кожа пахнет солью, поблескивают приставшие к телу чешуйки слюды — как хорошо выйти из моря и броситься на песок, какая сладкая истома и упоительная уверенность в себе, когда мимо то и дело проходят, посматривая на тебя, как на любого из лежащих здесь, на пляже, с этакой ленивой небрежностью незнакомые женщины, и стоит чуть пошевельнуться, чтобы задержать эти легкие виденья, но ты остаешься неподвижным, безразличным, и только беззвучный смех щекочет ноздри… они же, незнакомки, скользят мимо. Впрочем, дело, повторяю, не во мне, просто я поджидал в Бретани свою девушку и убивал время, сидя в гостинице, гуляя по дюнам или пропадая на пляже. В тот день, о котором я хочу рассказать, стояла именно такая погода, какую я люблю: яркое солнце, под которым легко не то что загореть, а обуглиться, лежа на белом песке, и высокие волны, целые водяные горы с хлещущими наотмашь пенными гребнями; я нырял в их толщу или вспрыгивал на них, пока они не успели обрушиться. Боже мой, как сладостно укачивают человека объятия моря! Я никого не знал в этом курортном городишке, разве что перебросился парой слов с каким-то щеголеватым юнцом в гостинице, который однажды попросил у меня газету, да раскланивался в ресторане с дамами, обедавшими за соседним столиком. Но не обо мне, не обо мне же речь. Просто в тот день меня унесло далеко в море, и я заметил это только тогда, когда оглянулся и увидел, что головы самых отчаянных пловцов маячат где-то позади; я повернул обратно и не сразу понял, что вместо того, чтобы приближаться к берегу, только отдаляюсь от него. Заработав руками и ногами с удвоенной силой, хотя толку от этого было немного, я решил добраться до западной оконечности бухты, то есть плыть не против течения, а наискось: правда, меня отнесет еще дальше от пляжа, но зато прибьет к тамошнему, пусть скалистому, берегу. Однако я опять увлекся, а суть заключается в том, что я поджидал в Бретани свою девушку и однажды чуть не утонул, уже захлебывался, когда какой-то пловец, издали заметивший, что я выбиваюсь из сил, догнал меня, подхватил и дотянул до того самого каменистого берега. Шатаясь от изнеможения, с ободранной коленкой и болтающейся из стороны в сторону головой, я выбирался из воды, а между тем по уступам скалы, возбужденно размахивая руками, спешили вниз обитатели стоявшего на круче дома — три женщины в развевающихся платьях и один мужчина; все это время они наблюдали сверху за спасательной операцией. Должно быть, я потерял сознание. Очнулся же в постели, в комнате с опущенными жалюзи, сквозь которые пробивался свет, так что пол, потолок и все предметы в комнате были расчерчены полосами; я был раздет догола, и какая-то женщина лет сорока с веснушчатым лицом растирала меня настоем мяты; через открытую дверь из соседней, залитой солнцем комнаты доносились голоса и смех; я встретился глазами с женщиной и покраснел, а она воскликнула на диковинной смеси итальянского с английским, что я жив, потому что покраснел. «And why did he blush?»[26] — спросил с сильным французским акцентом человек, появившийся в дверном проеме и показавшийся мне не более одетым, чем я. Он был невысок, но коренаст, такие нравятся женщинам — нравятся именно тем, что их можно не принимать всерьез. «Be careful, you naughty little shrimp!»[27] — взвизгнула женщина, отбиваясь локтями; по всей вероятности, «нахальный коротышка» проделывал за ее спиной нечто явно не совместимое с медицинскими манипуляциями. Судя по его движениям, нечто весьма пикантное. Это и был мой спаситель. Тот самый малый, которому я одолжил газету. Короче говоря, женщина-англичанка, жена итальянского графа, была любовницей этого, так сказать, орудия провидения по имени Кристиан. Он жил в той же курортной гостинице, что и я, по счастливой случайности встретил здесь графиню Р., купившую на скалистом мысу, как можно дальше он вилл и пляжных кабин, среди елей и чахлых тамарисков, клочок земли и устроившую себе весьма комфортабельное гнездышко в колониальном стиле, удручающе-однообразном повсюду, от Кении до Кашмира. Разумеется, я не собирался отбивать любовницу у человека, которому был обязан жизнью, хотя ее супруг поглядывал на меня косо, да и она сама, похоже, вполне допускала мысль, что я могу проявить столь чудовищную неблагодарность. Из этого затруднительного положения меня вывел приезд… впрочем, не стану называть ее имени.
Теперь вы знаете, как я познакомился с Кристианом Фюстель-Шмидтом, принадлежавшим к роду лотарингских стеклозаводчиков, к той его ветви, которая отстранилась от производства; это был молодой человек примерно одних лет со мной, но выгодно от меня отличавшийся тем, что каждый месяц получал от своего папаши сумму, позволявшую ему держать «ситроен», одеваться на улице Руаяль и не глядеть на цены, входя в ресторан. Ну а расходы на галстуки брала на себя графиня. Будь моя воля, я постарался бы никогда больше не встречаться с человеком, вмешавшимся в мою судьбу таким образом, но случай распорядился иначе, подозреваю, что и сам Кристиан подыграл ему — ему нравилось угощать меня в каком-нибудь ресторане с оркестром и думать про себя: не подоспей я тогда, хорош бы он был… Трудно вообразить что-нибудь более подчиненное условностям, чем установившиеся между нами отношения, если не считать самого Кристиана. По воскресеньям он учил меня водить машину.
Словом, он проникся ко мне приязнью, потому что спас меня. И считал необходимым сообщать обо всех происходивших с ним важных переменах, например, о своем решении порвать с графиней. «Так что теперь, если ты к ней неравнодушен…» — прибавил он (сблизившись при подобных обстоятельствах, люди, разумеется, сразу переходят на «ты»). Но я был равнодушен: во-первых, я не такой хороший пловец, случись что… а во-вторых, меня не ослепляли, как Кристиана, светские связи этой дамы, все эти герцогини королевской крови, прославленные музыканты, великие спортсмены; я представлял себе ее груди, и они меня не слишком прельщали — в молодости бываешь особенно разборчив в таких вещах. Но что же это я, ведь не обо мне же и не о моих вкусах речь. Что касается Кристиана, то у него были такие же вкусы, что и у всех его сверстников: он читал те же газеты, смотрел те же спектакли, обедал в тех же ресторанах, что и тысячи других молодых людей, которые толкутся в lobby[28] первоклассных отелей, просиживают за кроссвордом из «Таймс» в баре неподалеку от Оперы, загорают на пляже в Довиле или проигрывают за милую душу тысячефранковые билеты в казино Монте-Карло или Дьеппа. Если бы меня спросили, что такое человек как на ладони, я бы сказал, что это Кристиан Фюстель-Шмидт.