Гимн солнцу
Шрифт:
А в Петербурге его признали еще на ученической выставке. Здесь, в столице, — средоточие культурной жизни России. Он же все никак не привыкнет воспринимать себя всерьез, и поэтому ему очень нужно выйти со своими работами на широкую арену, туда, где его смогут строго и беспристрастно судить лучшие русские художники и художественно-грамотная публика. Он везет с собой картины, которые покажет прежде всего Добужинскому, этого художника он уважает, видел его работы на выставке в Вильнюсе: Добужинский родом из Литвы и не порывает с ней связей. Но явиться к нему в дом и просить посмотреть картины… Это неловко. Но ведь есть рекомендательное письмо… Ох, эта всегдашняя стеснительность!
Петербург дышит осенью, моросит с клочковатого серого неба, вода
Старые ленинградцы помнят еще, что Вознесенским назывался когда-то нынешний проспект Майорова. По письмам Чюрлениса известно, где остановился он, впервые приехав в Петербург. Говорят, что нумерация домов в этой части проспекта осталась прежней, и мы сейчас можем взглянуть на обычный петербургский фасад трехэтажного дома с лепными античными головами, с ухмыляющейся мордой льва над полукруглой аркой, ведущей в каменный прямоугольник внутреннего двора. Лев напоминал об Африке и тем располагал к себе, но его улыбка была обманчивой: комната, которая Чюрленису понравилась дешевизной и, может быть, поэтому выглядела светлой, на деле оказалась сумрачной, грязноватой, а хозяева людьми не очень симпатичными, и он подумывал съехать, но так и застрял здесь — в доме 51, в квартире 102.
Квартиру эту трудно теперь сыскать: из-за того что номера помещений теперь иные, и из-за внутренних перестроек и ремонтов. А ремонтировать тут было что: во время блокады в близкий угловой дом угодила крупная бомба… Через дорогу напротив был рынок. Сейчас там стоит новое большое здание.
— Осенью 1908 года, — вспоминал Мстислав Добужинский, — перед приездом Чюрлениса в Петербург я получил из Вильнюса известие, что там появился художник, изображающий красками музыкальные темы. «Чудак», «декадент» и другие подобные эпитеты, которые я услышал от людей, знавших эти картины и дилетантски судивших о них, заставили меня еще больше заинтересоваться этим, видимо, необычным художником, который к тому же, как я выяснил, был и композитором. В особенности заинтриговало меня то, что он, как говорили, изображал какую-то фантастическую Литву. Несмотря на то, что я жил тогда в Петербурге, я каждый год приезжал в Вильнюс и знал о зарождавшемся движении литовской интеллигенции. Тем не менее «лик» Литвы оставался для меня загадочным и поэтичным, скрытым в тумане, и в появлении Чюрлениса я надеялся увидеть какой-то просвет.
…Я и те, кто уже слышал об удивительном художнике, с нетерпением стали ждать этого знакомства.
— Это очень молодой «джентльмен» с прекрасной внешностью и чудесный человек, — пишет Чюрленис невесте о своей первой встрече с Добужинским. — Говорит он немного, но «с толком и расстановкой». Он посоветовал мне обосноваться и осмотреться в Питере. По его словам, здесь в среде художников много разных обществ и кружков. Мне нужно выбрать себе что-нибудь по вкусу. Существует общество и у композиторов. Каждые две недели для подлинных ценителей музыки оно устраивает вечера, на которых исполняются произведения неизвестных, но талантливых композиторов и делаются другие подобного рода штучки. Я ушел от Добужинского совершенно заласканным…
Вскоре Добужинский побывал у нового знакомого дома:
— Здесь я впервые познакомился с его дивной фантазией. В этой крохотной темной комнатушке на бумаге, прикрепленной кнопками к стене, он кончал в те дни поэтичнейшую «Сонату Моря»…
Большего контраста нельзя было себе представить: убогая комнатушка, плач детей за стеной, запах кухни из коридора — и ничем не стесненная, вольная жизнь грандиозной стихии здесь, на стене, где светило, переливалось и будто гремело шествие волн! В этом соседстве прекрасных картин, величия духа, создавшего их, с серой тяжестью окружения было
Добужинский сбоку посмотрел на Чюрлениса. Тот внимательно вглядывался в одну из картин. Конечно, он ждал, когда гость заговорит, но в эту минуту был поглощен своими мыслями и, казалось, готов был что-то добавить или поправить в незаконченной вещи.
Три картины мерцали жемчужными, янтарными отражениями невидимого солнца, ярким светом ночных огней, прозеленью морской глубины. Первая завораживала прежде всего своим колоритом: массы воды, берег с деревьями вдали, узкая полоска неба — все подчинялось игре световых отблесков на бесчисленных вскипающих пузырьках — воздуха ли, янтаря ли, жемчужин. Они, эти светящиеся изнутри горошины, то составляли пенистую гряду, то загорались на срезе волны, то выбрасывались на берег, и плели нити кружева, и, танцуя, вели хоровод. Белая тень пролетающей чайки и темная ее тень на воде, скольжение слабо очерченных рыб, поверхность и глубина, берег, вода и темное дно — все здесь выглядело только знаком, только вехой, неясной для взгляда и для сознания, чтобы увидеть, чтобы постигнуть: да, это море, что плещет, дышит, забавничает и грозит неустанно!..
Вторая — «Анданте», как автор ее назвал, увлекала в глубины. Но сперва заставляла останавливать взгляд на двух ярких светильниках на поверхности ровной, недвижной полночной воды. Светильники или лодки? Художник не захотел, чтоб они выглядели яснее, важно ему другое: повести от светильников взгляд вслед за линиями пузырьков — ближе к зрителю и вперед, по глади воды, к низу картины, — и тут вдруг оказывается, что уже опустился на дно, к морским звездам, растениям, парусникам и огням таинственной подводной жизни, текущей внутри укрытых толщей вод причудливых строений. И на бережной, мягкой ладони, такой спокойной, такой большой, как ладонь самого океана, покоится парусник — детски простой, будто вырезанный из сосновой коры…
Перед третьей — «Финалом» — можно было стоять онемело. Долго-долго стоять, чтоб начать понемногу задумываться над ударяющей сразу по всем содрогнувшимся чувствам картиной!.. Ужас, восторг, удивление — да, это море, — но не плещет оно, не забавничает, а обрушивает, как с небес, исполинскую силу волны, и ее изумрудно-зеленый срез — это разверзшаяся пасть, что замкнется в мгновение, это и горсть, пенные пальцы которой сгребут, уничтожат четыре попавших в лапы стихии кораблика! Пляшут, пляшут пока что кораблики и, быть может, спасутся? А над ними — на срезе гигантской волны — проявляются дивные буквы:
МКС
Микалоюс… Константинас… Чюрленис..;
Вскинута многопалая лапа волны. Мгновенье — угаснут они навсегда, эти буквы. А быть может, спасутся? И на новой, такой же огромной волне вновь зажгутся упрямо?..
Добужинский, человек сдержанный, с точными красивыми движениями, был заметно взволнован и то и дело быстрыми шагами переходил от одной картины к другой, рассматривал, близко наклоняясь к листам, чтобы разобраться в технике, и тогда тонкая прядь прямых волос падала на его высокий лоб, потом отходил, охватывая всю картину одним взглядом.
— Главное, что совсем оригинально, черт знает, все из себя, — бормотал он.
Чюрленис молчал и чуть улыбался. Начали говорить, Добужинский еще и еще раз возвращался к картинам, ему нравился у Чюрлениса цвет, хвалил он композицию, говорил, что прорисовка линий карандашом поверх краски — идея хорошая.
Мстислав Добужинский оказался первым из крупных художников, безоговорочно признавших Чюрлениса. Искренне восторгаясь его искусством, он принял Чюрлениса как равный равного, и это одно имело немаловажное значение. Главное же, Добужинский немедленно рассказал о литовском художнике своим друзьям из круга А. Бенуа — тем великолепным мастерам живописи начала прошлого века, чьими именами русское искусство заслуженно гордится.