Глеб Успенский
Шрифт:
Одно из самых позорных наследий дореформенной эпохи с ее запугивающим воспитанием, с ее поклонением силе денег и власти, – это несвободная совесть. Успенский часто с недоумением и горечью возвращается к типу русского деятеля, которого характеризует разобщенность между совестью и обязанностью. Здесь и там встречаются люди, которые живут неправдой; но их неправда – не спокойная, не самоуверенная; это – неправда пополам с правдой. Они, входя в общее сплетение неправедной русской системы, делают много дурного, но дурное не образует гармонии с их сознанием. Сознание, совесть у них лучше дела. И все-таки совесть уступает. Отсюда – неуважение к самому себе, презрение к собственной работе, какое-то внешнее и глубоко циничное отношение к делу своей жизни. В отчаянии Успенский хотел бы, чтобы эти либеральные акцизные чиновники, совершающие свои коварные «прогулки», эти исправники и судьи, эти священники, равнодушно внимающие злу, были попросту жестоки, – он с горя жаждет хотя бы такой, отрицательной гармонии. Но нет: все эти люди поверхностно чувствуют и думают одно, а делают другое, противоположное, – и только будочник Мымрецов, охраняемый от сомнений своей безнадежной умственной скудостью, исповедует определенную философию шиворота и в своей будке, которая стоит «на углу двух весьма глухих и бедных переулков уездного города», не знает разлада между теорией и практикой, чистосердечно «тащит и не пущает»…
Во имя чего же нарушаются веления совести и люди принимают на себя бессовестную обязанность? Глеб Успенский часто указывает на то, что русские деятели оправдывают себя в этом потребностями семьи. И даже тот хозяин гостиницы, который приводит девушек своим развратным посетителям, делает это
Таким образом, русский интеллигентный человек в глазах Успенского не достиг цельности и гармонии в своей жизни и не управился со своим сознанием, не удовлетворил своей совести. Быть может, это и заставило Успенского, в его тоске по цельности, обратить свои взоры туда, где сознание играет малую роль, где человек покоряется не самому себе, не своей мысли, а высшей стихийной силе и не может ослушаться ее велений. Не там ли, на материнской груди земли, можно найти покой от сомнений и тревог, не там ли упраздняется и самое существование раздумий совести и предстает недумающая спокойная, прекрасная Венера с мужицкими, земледельческими завитками волос по углам лба? Не там ли выпрямляется согнутая человеческая фигура? Власть земли, кабала у травинки зеленой освобождает вот этого большого мужика с бородой, с могучими руками и быстрыми ногами от всякой ответственности, мир освобождает его от мировоззрения – обо всем думает и печется, за все отвечает его космическая хозяйка. Она справедлива, она как мать – от нее не обидно принимать кару неурожая, от нее не совестно принимать и обильные дары, и сколько бы она ни родила, сколь много бы она ни дала, здесь не будет той несоизмеримости между работой и заработком, которая существует в социальных человеческих отношениях. Земля честна. Она воспитывает, и труд над нею по существу своему благороден. Величайшее дело – это земледелие. В царстве урожая и неурожая каждую минуту воочию осуществляется та великая и таинственная связь человека с мировым целым, которая во всякой другой области исчезает под наносным слоем искусственных выдумок и ухищрений. Оттого земледелец, в своем типе, в своей осанке и быте, остается неизменен, хотя кругом его сменяются тысячи поколений. «Ржаное поле» поставляет все тех же людей, и как будто все тот же старик Силантий, что и двадцать лет назад, греется на завалинке, и те же Марфутки и Лизутки выкрикивают: «Дяденька, купи цветочков, дяденька, купи малинки…»
На спокойном фоне земледельческого мировоззрения нормально протекает и семейная жизнь, слитая с жизнью мирской. Муж и жена связаны единством интересов, которые оба они почерпают из черных недр земли. Женщина работает в полной гармонии с природой, с солнцем, с ветерком, «с этим сеном, со всем ландшафтом, с которым слиты ее тело и ее душа». Успенский вообще с лаской и нежностью относится к печальнице – крестьянской женщине, и ему приятно, что она «вся живет только живым, живьем, вся находится в плену живой растущей травы, живого зеленеющего поля, живой квокчущей птицы, живых мычащих телят». Только сознание, больное сознание русского человека, может разрушить этот мир с природой, это тихое существование, обвеянное стихиями. Именно когда наступает чреватый злополучием досуг урожая, время работающего сознания, крестьянин вспоминает свою «ужасную, черную, темную жизнь, весь этот мрак сорокапятилетней маяты», вспоминает он и ту «единственную, светлую, удивительную радость жизни», которая была связана с именем Аннушки, первой любви. И он в сонном бреду называет это имя, и растет глухая тревога ревности в душе его жены, и, быть может, во всем этом уже наливается кровавый колос будущей драмы: вот что сделал досуг, вот к чему привело раздумие, прервавшее стихийную полосу жизни, поднявшееся над властью земли, Микулы Селяниновича…
Конечно, Глеб Успенский, покорив человека земле, запретив ему работу сознания, на этом не мог успокоиться. Как ни велика власть стихии, не она является для него последним убежищем чувства и мысли. Над природой он ставит любовь. Он говорит, что в природе хотя и все – правда, все честно, «но не все в ней ласково». А человеческого он без ласки, без любви не понимает, не принимает. В лесу, на горе, звучат веселые «птичек хоры», ночью он молчалив и торжествен, – между тем и в то время, когда он молчит, и в то время, когда он весь поет и зеленеет, живое каждую минуту поедает в нем живое, и слышится писк, от которого «щемит то заячье, то овечье, то птичье сердце». В лесу человеческого общества происходит то же самое; здесь тоже господствуют зоологические, лесные законы, но вопль людей еще ужаснее, потому что это поедают друг друга существа разумные. Никто не виноват в этом взаимном уничтожении, но душа все-таки содрогается, потому что над нею властвует правда не зоологическая, а божеская. И Глеб Успенский с неослабным вниманием следит за тем, как в людском лесу появляются Родионы-радетели, которые хотят претворить эгоистическое сердце человека в сердце всескорбящее, хотят «объютить» страдающих людей, – и они успевают в своем благородном стремлении. Глеб Успенский не хотел примириться с зоологической правдой, «с железными законами» жизни, – он не верил в железо, не преклонился перед железным букетом, который немецкие патриоты когда-то поднесли своему знаменитому канцлеру. От «железных фиалок», от «свинцовых ландышей» он звал к живым цветам, к живой любви. Он слишком знал, что в мире происходит «ежедневный и ежегодный посев жестокости», но в этой неумолимой атмосфере, под натиском гнетущих впечатлений, умел он спасти свое сердце от железа. Иногда, правда, душа его от «обилия и безрезультатности страдания», от всяких гибелей и разорений как-то деревенеет, запирается точно на замок; но под замком она, общительная и отзывчивая, долго быть не может. И когда он видит, например, как мужик кладет холодными руками на холодном ветре холодные и грубые поленья и ветер царапает его по лицу своим тупым лезвием, – в глубине души у него «разверзается что-то горячее, как огонь, и разливается жаром рыданий». И хочется оплакать и «неустанные труды этих неустанных рук, и холод изб, и тьму ночей с бьющимся от страшного сна ребенком, и жестокость этого же мужика к родному брату». Жалобные звуки гуслей пробудили сострадание в одном герое Успенского, жившем среди ожесточающей обстановки. Но чаще жалость возбуждается не этими механическими средствами – она приходит от людей, от Родионов, от Парамонов, от «чутких сердец». Вот священник и дьякон, похожие на «одушевленные кошельки»; они думают, что вселенная – это не более чем вместилище разного рода крупных и мелких денег, и как только какая-нибудь планета, т. е. «какая-нибудь монета, вращающаяся во вселенной», попадает к ним, они довольны и счастливы. И вдруг, как Парамон-юродивый, является пред ними учительница Абрикосова. Она покинула богатство, почет и спокойствие и пришла в деревню учить крестьянских ребятишек. Она за ними ухаживает, она спрашивает одного из них: «Хочешь, я тебя буду любить?..» – «Ну, люби, когда хошь», – великодушно отвечает мальчик… Ради чего же она это делает и как примирить ее делание, ее жертву, с ясной житейской философией одушевленных кошельков? Примирить нельзя, и дьякон испытывает глубокое недоумение и потрясение, которое всколыхнуло его сердце, затянувшееся было тиной равнодушия. Абрикосова сделала то, что в темной ночи его духа «пробежали какие-то зарницы», и он заболел великой болезнью, к счастью неизлечимой, – заболел совестью и мыслью. Ее же пережил и тот сибирский злодей, который, как дядя Влас, пришел в ужас от самого себя, от своей злобы. И совестливая мысль вообще носится по России. «Тихими-тихими шагами, незаметными, почти непостижимыми путями пробирается она в самые не приготовленные к ней души. Среди, по-видимому, мертвой тишины, в этом кажущемся безмолвии и сне, по песчинке, по кровинке, медленно, неслышно перестраивается на новый лад запуганная, забитая и забывшая себя русская душа, а главное – перестраивается во имя самой строгой правды». И когда она перестроится, тогда на центральное маховое колесо общества будет наложен приводный ремень, и «отдельные колесики, которые теперь вертятся без устали и без толку» придут в разумное движение, и люди-атомы соединятся в стройное целое, в единое содружество, чтобы вместе побороть прежде всего ненужное, излишнее неблагообразие жизни.
Оптимизм Успенского, его незыблемая вера в грядущее благообразие, в то, что современное изуродованное и приниженное человечество выпрямится, – эта вера поддерживается у него тем, что он и теперь, в окружающей действительности, видит отдельные явления красоты. Когда он с «деревянным» благоговением рассматривал мастерскую художника, он вдруг остановился перед одной картинкой и не мог от нее отойти – она его не пускала («словно я зацепил карманом, как иногда бывает, за ручку двери»). На картинке была изображена девушка лет пятнадцати-шестнадцати, гимназистка или студентка, которая бежит с книжкой на курсы или на урок, в пледе и мужской круглой шапочке. Его пленила та не женская и не мужская, а общечеловеческая светлая мысль и печаль не о своем горе, которой дышало лицо молодой девушки; очаровала его эта духовная красота. Потом он увидел ее, эту девушку, или ее духовную сестру, живою. Однажды черной ночью, в дождь и ветер, забрел он в какой-то огромный парк и скоро очутился перед громадной развалиной старинного барского дворца. «И в парке темно, и пусто во дворце – только ветер ревет и воет, раскачивая огромные деревья. Куда идти?» В самом деле, – куда идти Успенскому черной ночью, среди пустынных развалин? Но, обойдя руину с другой стороны, он заметил огонек, который светился в полуразрушенной каморке. Там сидела молодая девушка, сельская учительница, и поправляла детские сочинения на темы: «Как я раз испужался» и «Как я раз расшибся». Завязался простой разговор между нею и Успенским, а в это время в комнату вбежала деревенская девочка, закутанная в платок и с высокой палкой в руке. «Я у тебя, Алексеевна, – сказала она учительнице, – ноне ночевать не буду… мне надоть пьяных и прохожих по дворам разводить. Отец-то хмелен, а очередь наша, так вот я вместо отца-то». Родная сестра, видимо, некрасовского мужичка-с-ноготок… Да, ей трудно учиться, бедной девочке; в другом месте Успенский рассказал, как ее ругает бабушка за то, что она тайком готовит свои уроки при свете жалких, но все же дорогих огарков. Ей трудно учиться, ее трудно учить, и все-таки она учится, и все-таки девушка в каморке старого дома учит ее. В углу развалины с тетрадками и сказками именно она, сельская учительница, зажгла для Успенского тот приветливый огонек, который указывает дорогу заблудившемуся путнику. И в черной окружающей тьме светится этот огонек, потому что девушка, как новая весталка, самоотверженно блюдет его и не дает погаснуть – хоть это и мучительно тяжело в нашу русскую непогоду и неурядицу. И Глеб Успенский утешен этой светлой девушкой, и, как он сам говорит, ему становится хорошо и легко на душе, на его измученной душе.
Правда, не всех утешит сельская учительница. Крестьянский юноша-самоучка стал писать стихи о людской неправде и призывал в них к свободе и братству. Стихи были ужасны, и их не приняли в журнал (это не стих, а шест – сказал автору жестокий редактор). Одна девушка прочла юноше другие стихи, прекрасные, написанные великими поэтами, и они тоже говорили, дивными словами говорили, о людской неправде и призывали к свободе и братству. «И ничего?» – спросил юноша. То есть, ничего и после этого, и после таких стихов? И девушка должна была сознаться, что – да, покуда ничего, покуда и эти стихи не сделали мира справедливее и свободнее; она рассказала ему об исторических неудачах добра. Юноша ужаснулся и был безутешен.
Может быть, он и прав. Во всяком случае, та душевная красота, которая озаряет девушку в мужской шапочке или сельскую учительницу, зажегшую свой огонек и скорбящую не своим горем, все это – красота самоотвержения, все это говорит о благородной способности человека принимать на себя чужую печаль; но мир самоотвержением венчаться не может. Ведь самопожертвование – это дитя совести, которая взросла чрезмерно от чужой бессовестности. Если бы равномернее, справедливее распределялась совесть между людьми, не было бы нужды в героизме и страдальческой красоте самоотвержения. И потому не временной ли только является эта красота? Ведь и совесть в своем отраженном страдании, страдании за других, тоже способна отклонить человеческое существо от его нормального и прекрасного облика; ведь и совесть может скомкать душу. И Глеб Успенский, действительно, верил, что есть на свете красота спокойная, самодовлеющая, безжертвенная – красота превыше совести, парящая над нею. В этом – центр мировоззрения Успенского. Его последнее слово не этика, а эстетика.
Есть в мире песня, которая звучит наперекор злу и его заглушает. «Горя, нужды, тоски, холода, голода, слез, злобы – тьма! Но вот несутся же эти животворные, вечные, неизменные звуки, несутся они, как звуки песни жаворонка. Неизменна эта песня сначала для малого ребенка, потом для молодого парня и, наконец, для старика. Человек был ребенком – стал стариком, а жаворонок все тот же: все так же прячется в солнечном луче, в глубине светлого воздуха и поет все ту же, вековечно-неизменную, радостную песню. И народная песня – такая же вековечно-неизменная, и она говорит только о неугасимой, несокрушимой силе жизни, напоминает только эту радость жить, звучит никогда не стареющим, вечно и неизменно юным звуком».
«Радость жить» идет от источника всякой радости и всякой жизни – от богини любви и красоты. И ее видит, о ней помнит даже тот, кто, по-видимому, знает одну только заботу и печаль.
Затопив печку сырыми дровами, закутавшись в рваный полушубок, после горького и беспокойного дня заснул тяжелым сном сельский учитель Тяпушкин. И вдруг во сне он «хрустнул» всем существом своим, как бывает, «когда человек растет». Он, действительно, нравственно вырос и проснулся с каким-то счастливым горячим ощущением в груди. Он вспомнил, как много лет назад стоял он в парижском Лувре перед статуей Венеры Милосской и как она выпрямила его скомканную душу и вдохнула гордость и радость в глубину его «искалеченного, измученного существа». Перед этой великой «каменной загадкой», воплотившей не специальную женскую красоту, а красоту нормального человеческого облика вообще, Тяпушкин ощутил счастье быть человеком, братом Венеры: он почувствовал свое родство с Венерой Милосской. Люди – аристократы. Мы все знатны. За стенами Лувра шумит суетная и несчастная парижская улица, и Венера Милосская оттеняет этот пестрый шум своей величавой и спокойной красотою. Она оттеняет, она упрекает, но она и утешает нас. Венера показывает нам самих себя под теми роковыми наслоениями жизни, от которых потускнели наши глаза, поблекли наши лица, от которых возникли наши морщины и седины; она немою речью своей красоты говорит нам, некрасивым, униженным, изуродованным и измученным, – она говорит, что мы прекрасны, что мы гармоничны, что это только бессмыслица наших серых дней нас обездолила и обессилила, пригнула долу, исказила наши божественные черты. Она говорит, что мы можем подняться и выпрямиться, что никто и никогда не разобьет в нас Венеры Милосской. Если бы жизнь даже и прониклась таким вандализмом, чтобы посягнуть на этот бессмертный образ, ее святотатственное дело никогда не удастся, и в храме нашей души, во внутреннем Лувре человека, будет вечно жить Венера Милосская, как живет ее нетленная статуя в отдельной комнате музея, откуда она смотрит на весь очарованный мир и где очарованный мир посещает ее, как благодарный и благоговейный паломник – свое божество.