Глинка
Шрифт:
Переход от раздражения к добродушию был неожидан и, казалось, смягчал его нерасположенность к гостю. Рубинштейн поспешил откланяться, избегая спора и чувствуя если не свою неправоту, то, во всяком случае, недостаточность своих доводов…
Ден, узнав о разговоре с Рубинштейном, сказал Глинке:
— Зря вы… Он не так уж далек от истины. Найти общечеловеческое — это ли не главное в искусстве? А все национальное так часто выглядит заведомо сниженным по самому своему духу. Впрочем, не о ваших операх говорю, — поправился он (Глинка не знал, искренне ли или из вежливости). — Ну и не о Вагнере. Он-то — титан Вагнер, — он ли узконационален? В нем и Германия и весь мир в пафосе духа, в освобождении от суеты, от того маленького и уютного, что так идет иной нации… — Глинка догадывался: Ден имеет в виду некоторых
Жизнь в Берлине не сулила радостей. Новые знакомые докучали прославлением Бисмарка и реформ, вводимых в объединенной Германии. Среди этих знакомых особенно надоедлив был один из приятелей Дена, профессор эстетики, говоривший всегда велеречиво и назидательно. Его старомодный фрак с золотыми пуговицами и манера говорить, закатывая глаза, возбуждали в Глинке раздражение до дрожи в теле.
Профессор любил толковать о музыке, называл Вагнера «государственным музыкантом», утверждающим… эпоху Бисмарка, восхищался достижениями науки, связывая их с добычей в каменноугольных шахтах и приводя вычисления, доказывающие, что в одном килограмме угля содержится столько энергии, сколько нужно сильному человеку для подъема на Монблан. Он так досадил Глинке своими разговорами обо всем этом, что Дену пришлось просить профессора: «Разговоры о политике и об… угле оставлять вместе с галошами в прихожей».
Довелось Глинке быть в замке короля, где, вняв предложению Мейербера, приказал король исполнить в большом придворном концерте, бывающем раз в году, сцену из «Руслана».
Возвращаясь из замка, Глинка сильно простудился и утром, проснувшись больным, удивился своей слабости и тому равнодушию, которые вызвала в нем собственная болезнь. Право, это состояние отвечало сейчас душевному его настроению и даже навевало покой, вызывало забытье… Он пролежал дня три, прежде чем признался Дену, что болен, и почти не притрагивался к еде, которую приносила ему в комнату служанка. Она ничего не знала о нем, кроме того, что Глинка ученик господина Дена и гость его, но гость, являвшийся учеником, был в ее глазах обычным студентом, хотя и отнюдь не молодым, а студенты — живучи и столь часто отягощены бедами… Служанка не удивлялась ни его бледности, ни худобе, ни тому, как подолгу он спит, прерывисто дыша, уткнувшись лицом в подушку. И только однажды она испугалась его вида, когда подошла к нему, как всегда, в белом накрахмаленном переднике, в белом чепце, а он, заслышав звон колокола с соседней кирки, сказал вдруг со злостью, вызывающей румянец на впалых его щеках:
— Все белое… Вот и стены, и снег за окном! Не правда ли, самый-самый скучный цвет — белый?
Тогда она поспешила к хозяину, и хозяин привел доктора. И потом Дена. Гость принимал выписанные ему лекарства с поразившим служанку ожесточением против всех входивших к нему, словно окружающие вызвали в нем болезнь. Служанка не могла знать о том, что и в действительности он больше всего терзается сейчас казенной благопристойностью чужой ему обстановки, в которой оказался напоследок жизни, и ничто здесь не облегчает физических его страданий.
Он умер так же незаметно для всех, отчужденно и тихо, — раньше, чем ждал доктор, уже не надеявшийся на выздоровление. Хоронили его Мейербер, чиновник русского посольства, дирижер Беер, Ден, какие-то две русские дамы, как выяснилось, не знакомые никому.
На простом памятнике из силезского мрамора выбили надпись: «Императорский капельмейстер Глинка», как бы возвысив его этой надписью в глазах чиновного Берлина, обуянного почтеньем к титулам и рангам.
О болезни и смерти брата Людмила Ивановна получила вскоре от Дена выдержанное в официальных тонах письмо.
7
Гулак-Артемовский, услышав о смерти Глинки, уверил себя, что сообщение это, переданное из Берлина, — ложное. И раньше нередко пугали толками о катастрофическом состоянии здоровья Михаила Ивановича, но, наверное, он все жо очень тяжело болен. И, браня друзей Глинки, к которым не смел причислить себя, рассуждая, что этак действительно недалеко ему до смерти, Гулак-Артемовский решил съездить к Стасову и признаться ему в том, что с давних пор мучило здесь, в Петербурге, в чувстве своей нетерпимо большой вины за себя, за общество перед Глинкой. Он представлял себе, как войдет в кабинет к Стасову и скажет ему, что Одоевский с его «Изидой», Сенковский с… оркестрионом, Кукольник со всеми его тяжбами, и он, Гулак, — те же герои «Ревизора», мимо которых проходит жизнь, и он больше не может пребывать в Петербурге молчальником, петь в императорском театре и ходить в обласканных театральным обществом счастливцах. «Изида» начинает ему сниться в снах, и они теряют Глинку, исповедуя отвлеченно бездушное учение этой возрожденной из пепла истории богини. Он, Гулак, не будет биться головой о театральные подмостки, не будет крушить идолов и черепа в доме Одоевского, но завтра же уедет на Украину… В Петербурге умудряются жить, тешась рассуждениями, и успокаиваются, порассуждав, и отъезд его никого не удивит. Но пусть знает Стасов, сколь душно в столичном кругу и почему бежит певец Гулак-Артемовский из столицы, пусть преисполнится его гневом, чувством одиночества музыкантов, принявших заповеди Глинки в музыке. Гулак-Артемовский знал, что, вернувшись из Италии, Стасов пишет статью об употреблении Глинкою церковных тонов и восточной гаммы, о формах новейшей музыки. Это не могло не интересовать певца живейшим образом, но, думая об этой статье, он с грустью сознавался себе, что ждет от Стасова другого… По его мнению, надо было безотлагательно написать о выражении музыкой общественной жизни, и, касаясь самого необходимого в ней, — может ли быть крепостным герой глинковских опер, может ли ходить в ярме народ, воспетый Глинкой? Противоречие между тем и другим, между жизнью и направлением музыки Глинки ему казалось все более осязаемым и мучительным. А минуя это противоречие, уподобишься поклонникам «Изиды».
Он верил, что так написал бы о Глинке Белинский, если бы довелось ему судить о музыкальном искусстве, и только с таких позиций можно говорить о «Тарасе Бульбе», отрывки из которого он слышал у Серова… Он не представлял себе, как озаглавить такую статью и какой «эзоповский» прием нужен для того, чтобы не усмотрели в ее содержании крамолу, и можно ли сказать в ней многое напрямик, как говорили на «пятницах» Буташевича-Петрашевского, куда однажды он имел доступ. Но разве не сами творения Глинки постоят за себя?.. И не Сусанин ли его поет в стане крестьянских певцов вольности? А ведь крепостничество падет, и знатоки песенной аранжировки не могут не чувствовать силы, пробужденной в народе песней.
В доме на Гороховой старичок швейцар с тоненькой бородкой и голубыми глазами, похожий на сказочного хранителя кладов, впустив рослого Гулака, сказал:
— Стасовы еще не вернулись.
— Где же Владимир Васильевич?
— Поехал к сестре почившего композитора Глинки.
— Стало быть, Глинка умер?
Гулак его тряс, сам того не замечая.
— В бозе почил! — прошептал карлик, бледнея, — Отпустите меня.
Гулак сел на скамью, где обычно садились молочницы и нищие, приходящие в этом дом, под тяжелые и даже летом холодные его своды, вытер со лба пот и рассмеялся, еще более испугав своим смехом швейцара.
— Раз в «бозе почил», значит, правда… Такими словами не соврут, братец.
— Вы знали его? — спросил швейцар Гулака, — Кто будете господину Стасову? Не родственник ли?
— Погоди, — остановил его Гулак, — А кто в квартире у них есть?
— Да я же… Разве мое место здесь? Это я потому, что Глинка умер, чтобы не трудились наверх заходить.
Последняя надежда для Гулака уходила с этими его словами. Он сидел и плакал.
— Не прикажете ли зельтерской? — шепнул швейцар.
— Уходи! — громко ответил Гулак.
— Куда же мне, барин? Ведь спрашивать будут.
Гулак не заметил, как в швейцарскую вошли трое каких-то людей в шубах, и все они поглядывали теперь из сумрака в его сторону.
— А правда ли? — донесся до Гулака чей-то голос.
— Как же не правда. Вот ведь и барин плачет!
Швейцар медленно зажигал свечу в уголке, под дверной аркой, считая, что и здесь должна она вместо лампады гореть и говорить о покойнике.
— Где же умер? — продолжал тот же голос.
— В Берлине. На квартире у Дена. Хоронили его доктор, Ден да какой-то русский чиновник.