Глинка
Шрифт:
3
Но было такое состояние недолгим. Украина вставала перед ним в своих песнях, в картинах прошлого, и он, полулежа, закутанный в одеяло, злой, с торчащим вихром на голове, не мог спокойно глядеть на слугу:
— Экий ты, братец Педруша, чудак! Ну, чудак, право! И я с тобой, видимо, с ума сошел!.. Могу ли от Украины отказаться?
Он был рад настойчивым приглашениям сестры ехать к ней в Царское Село, где жила она в это время с мужем, и был не очень огорчен тем, что надо уезжать из Парижа. Война с союзниками, «защитниками» Турции, становилась неизбежна. О Босфоре, Дарданеллах, Валахии, англичанине Следе и других волонтерах в турецком флоте, о политике
В дни, когда адмирал Непир подошел со своей эскадрой к Свеаборгу и многие петербуржцы, среди них Тургенев и Некрасов, поселившись па дачах между Петергофом и Ораниенбаумом, ездили на Красную горку следить за передвижением английского флота, а в Париже сообщали о бегстве жителей из столицы, — в эти дни Михаил Иванович жил в Царском Селе.
Он болел, и его часто видели за палисадником в качалке, укутанным в плед. Бывало, он ходил под руку с сестрой по ровным, посыпанным красным песком дорожкам парка, мимо здания лицея, и, раскланиваясь с прохожими, узнававшими его, говорил Людмиле Ивановне:
— Все как будто прилично у нас… Видишь, вот и ко мне относятся по-доброму, и во всей жизни порядок, и скоро англичан прогонят с моря! А я, не находишь ли, так толст, что похож на брюхана, па майора, а не на отставного советника. И с чего бы важность и дородность такая?
Втайне его преследовала мысль о неизбежности какого-то большого несчастья в его жизни и томило бездействие, вызванное болезнью. По совету Людмилы Ивановны он начал вести «Записки» о своей жизни и об этом как-то сообщал в письме к Нестору Кукольнику:
«Не предвижу, чтоб впоследствии жизнь моя могла бы подать повод к повествованию. Пишу я эти записки без всякого покушения па красоту слога, а пишу просто, что было и как было, в хронологическом порядке, исключая все то, что не имело прямого или косвенного отношения к моей художнической жизни».
И сколько-го же якобы «не имеющего к этому отношения» и самого, пожалуй, интересного решил он не касаться в «Записках»! Да и можно ли писать горькую правду, судить о людях, о политике двора, подводить друзей… Для того ли, чтобы после его смерти сделали то же с этими «Записками», что и с архивом Пушкина, скрыв от всех, а может быть и извратив его дневник?
Тем не менее он писал ежедневно, с увлечением, как бы составлял себе план, к чему потом вернуться подробнее. На столе его лежал среди других книг томик Одоевского и рукописное предисловие к нему князя. Он прочитал это предисловие, почему-то не напечатанное в самой книге, пытаясь обратить высказанные Одоевским мысли к самому себе:
«Самое затруднительное для писателя дело — говорить о самом себе. Тут напрасны все оговорки и всевозможные риторические предосторожности. Его непременно обвинят или в самолюбии, или, что еще хуже, в ложном смирении: пет определенной черты между тем и другим или, по крайней мере, трудно отыскать ее. Остается последовать примеру Сервантеса, который начал одну из своих книг следующими словами: «Я знаю, любезный читатель, что тебе нет никакой нужды читать мое предисловие, но мне очень нужно, чтобы ты прочел его».
Может быть, и «Записки» будут в какой-то мере предисловием к… музыке и к событиям жизни, которые он опишет позже. Говоря же о самом себе, он попытается, во всяком случае, обойтись пока без оценок, без рассуждений!
Но мысль о поездке к Дену, о «сладости учения», как и глухое раскаяние об оставленной работе, мучила непрерывно. Раздумывая об этом с самим собой, открылся он в своих сомнениях Кукольнику, написав ему отсюда:
«Муза моя молчит, отчасти полагаю от того, что я очень переменился, стал серьезнее и покойнее, весьма редко бываю в восторженном состоянии, сверх того, мало-помалу у меня развилось критическое воззрение на искусство, и теперь я, кроме классической музыки, никакой другой без скуки слушать не могу. По этому последнему обстоятельству,
Поэтому мне кажется, что я был совершенно прав, ответив Мейерберу на сделанное мне им замечание: «Вы слишком требовательны, г. Глинка». «Имею на то право, сударь, — отвечал я ему, — я начинаю с своих собственных произведений, которыми почти никогда не бываю доволен».
4
Сюда весной приехал к нему Балакирев, неожиданно, запросто и будто мимоходом, как столичный житель, совершающий прогулку по Царскому Селу. Людмила Ивановна провела гостя в дом, косясь в неловком изумлении на очень уж «простонародные» красные варежки, торчащие из его кармана, набитого калеными орешками — столь же незатейливым лакомством, на ватную кацавейку под легким пальто, в которой ходят мастеровые. Пышная черная борода его и эти красные варежки почему-то приковывали к себе ее взгляд, и Людмила Ивановна стеснительно глядела в сторону, пока гость не спеша снимал в прихожей верхнюю одежду. Он был коренаст, крепок, держался уверенно и с каким-то подчиняющим себе жизнелюбием. Людмиле Ивановне представилось, будто вошел в дом хозяин, у которого все они только жильцы, человек, имеющий давнее и неписаное право именно так глядеть на нее, посмеиваясь в бороду, ободряюще и властно; грызть каленые орешки и ждать от нее первой коротких и торопливых слов о себе, о Михаиле Ивановиче, о том, как живется им здесь, на покое.
Она обрадовалась, когда брат увел Балакирева к себе в кабинет, и заметила, как оживился Михаил Иванович, здороваясь с ним, словно и брату передалось это ее ощущение спокойной и властной силы, идущей от гостя, силы, обычно присущей людям крутого нрава и неожиданного, но всегда твердого проявления характера. Гость перелистал лежащие на столе сочинения Гумбольдта «Космос» и «Картины природы», спросил:
— Путешествуете мысленно по земному шару, по разным странам? Не можете без путешествий?
— Не могу! — кротко согласился Глинка и улыбнулся его вопросу: действительно ведь, если сам никуда больше не едет, так фантазия за него продолжает те же нескончаемые странствования. И теперь жаль, что не был на Востоке, в Персии, — от этого и «Руслану» хуже!
— Вот ведь странность какая, — продолжая свою мысль, заговорил Балакирев. — Судя по романсам вашим, должны вы быть домоседом, немного ленивцем, а по «Руслану» — вы истый путешественник… Неуловимый вы, необъятный, невымерянно широкий, трудно будет о вас писать тому, кто захочет! И «Сусанин» ваш в самую пору своей зрелости входит, только и будет понят сейчас. Недавно познакомился я с Мусоргским, молодой музыкант, способный к композиции! «Сусанин» будет ему путеводной звездой! Как и нам всем! А вы, вы подчас в стороне держитесь, лишнего слова не скажете. Учитесь, дескать, по моим вещам, понимайте меня, как знаете… Нет чтобы статью о музыке написать!.
— Рассуждать не люблю, а читали обо мне Рубинштейна? — глухо, сдерживая волнение, спросил Глинка.
Речь шла о статье, недавно напечатанной в венском журнале «Blatter fur Musik, Theater und Kunst» под названием «Руские композиторы». В ней отрицалось национальное содержание и оспаривалось само национальное понимание музыки Глинки.
— Читал. Наш Бах ждет случая об этой статье сказать… Вообще же статейка гаденькая, надо ли спорить?
Бахом Михаил Иванович прозвал Стасова за особую любовь к музыке великого лейпцигского кантора, и теперь Балакирев повторял это уже установившееся за Стасовым прозвище, иногда по-своему меняя его на ласковое: «Бахинька!»