Глинка
Шрифт:
Часом позже, поговорив с Гедеоновым о предстоящих в будущем году новых постановках «Руслана» и «Жизни за царя», Михаил Иванович вышел на улицу. Был вечер. Валил хлопьями снег, залепляя стекла уличных фонарей, и от этого свет их падал неверными, косыми лучами на снежную мостовую, всю вздыбленную лошадьми, мягко притоптанную пешеходами, и только мешал идти. Мглистое тяжелое небо, казалось, давило на дома, и улица в этот час теряла свои очертания, тянулась безликая и надоедливо длинная. Михаил Иванович вспомнил вдруг сказанное им и подхваченное Стасовым о журнальной… жизненной «смеси» и подумал, что иначе не скажешь о том, что мешает жить. Не от петербургской ли «смеси» и он сейчас снова собирается в Варшаву, к работе и уединению? Не эта ли «смесь», когда-то менее заметная
Он шел, изредка отряхивая с плеч снег, обходя покосившиеся тумбы, белевшие на пути и похожие на неубранные глыбы льда, и на повороте был остановлен франтовато одетым человеком в отороченной песцами «крылатке», высокой шляпе с узенькими отогнутыми краями и стеком в руке. Каким столичным «Чайльд-Гарольдом» выглядел он рядом с Михаилом Ивановичем, низеньким и мешковатым, в ватном пальто с куньим воротником поверх партикулярного сюртучка.
— Мишель! — окликнул его сочный молодой голос, и он узнал в незнакомце Соболевского. — Вот встреча! Сколько лет не видал тебя?
Соболевский взял его под руку и повлек за собой, стремительный и веселый, будто вышедший в эту уличную мглу с какого-то празднества. И Глинка не мог противиться ему и но успел ничего ответить. Соболевский сам засыпал вопросами и тут же рассказывал о себе:
— Фабрики мои сгорели. Не слыхал? Сгорели дотла. Я теперь бедняк, Мишель. И что же? Думаешь, печалюсь? Без них легче, а деньги… деньги, Мишель, дело наживное! Скаковая конюшня, если хорошо ее содержать, может дать немалый доход, а их у меня две… Зато свободен от других забот, одни заботы — книги и женщины! Да, Мишель, — он облегченно вздохнул, и Глинка заметил, что лицо у Соболевского в самом деле счастливое. — И эти заботы много берут времени! Книжных редкостей у меня пока еще гораздо меньше, чем в библиотеке римского папы, но это пока, Мишель, ну, а женщины? Женщины, Мишель, дают мне разобраться своим характером, какие из этих редкостей мне более нужны. Возьми хотя бы сонеты Петрарки и вспомни Лауру и… Пасту? Что вечно в искусстве, Мишель? Не женщина ли? Век мельчает, а женщина еще нет. Ну и… книга. Разумею не Сенковского, этого «алхимика» в литературе, и не твоего Кукольника, эту патриотическую «трещотку», и не жалостливо-гневного Некрасова — «властителя дум» нынешних простолюдинов от литературы. Ты понимаешь меня! Ты, мимоза, всегда был отвержен от суеты и даже чуть-чуть от земли…
— От земли? — пробовал оборвать его Глинка. — Побойся бога! Или «Сусанин» мой не земной, или…
— То от щедрости, то дань времени, то…
— Ты положительно поглупел, Сергей, скажи лучше, давно ли был в Италии?
Соболевский охотно отвлекся от темы и перешел к воспоминаниям. И в легкости этого перехода Михаил Иванович уловил скрытую неудовлетворенность настоящим, даже при склонности жить приятным, забывая тягостное.
— Болконская — чудесна. Опа настоящая женщина и красива даже в старости, но зачем она приняла католичество? Зачем? Ох уж эти душевные поиски русской интеллигенции, аристократии! Правда, у кого их ныне нет? Поисков, низводящих человека, уродующих его? Кажется, и Одоевский ищет. О «Русских ночах» его странное говорят.
— Только обрящет ли? — заметил Глинка, объединяясь вдруг с Соболевским в одном чувстве к Одоевскому.
— Твоя Дидина — прелесть! Она все так же живет. Но незамужняя и одинокая красавица всегда в чем-то немножко ханжа! Она теперь изрядно понимает в искусстве, научившись понимать в нем… от нас, от приезжих. Да, я много прожил там и не жалею. Италия дает снисхождение к Северу и к собственной участи…
Все это Глинка не раз уже слышал. Но он не перебивал, сам перенесясь мыслью к тем временам, когда жил в Италии вместе с Соболевским. Только как разны сейчас их интересы! И как трудно между тем рассказать о себе!
— Ну, а ты, ты, мимоза?.. Скажи о себе! Анна Петровна небось за дочь… Неужто не полюбилась тебе Екатерина Ермолаевна?
В голосе Соболевского звучало огорчение.
Глинка молчал.
— Что же молчишь?
— Меня
— Ой ли? Она ли виновата?
— Вины не ищу пи в ком. Виновата жизнь, «смесь» виновата… Смесь причин, — пояснил он с горечью. — Не принадлежим мы себе, а порой принадлежим рабски, трусливо и мелко… Это я позже увидел. Ну и не пожалел ее, хотя и любил в ней, если хочешь знать, что-то от самого себя, ну и, значит, собственную ошибку… Да вот, было ли бы ей самой хорошо? А ведь и ей, знаю я, плохо!..
— Мудрено, но понимаю.
Глинка провел с ним весь вечер и вернулся домой на Мойку усталый и грустный. Пожалуй, встреча с Соболевским была последним прибавлением к его ощущениям «петербургской смеси». В начале весны он решительно собрался в Варшаву и вскоре выехал туда с доном Педро.
Ехали по большаку быстро, но в верстах ста от столицы хляби весенние размыли дорогу, и сразу путь до Варшавы удлинился втрое, томя безвестностью и угрозой несчетных ночевок в селениях и постоялых дворах. Но и это оказалось не в тягость, лишь бы оставить Петербург и чувствовать себя движущимся к цели! Говорят ведь, будто ничто так не воспитывает терпение, как путь на перекладных! Глинка выходил из коляски и брел по обочине, пока лошади преодолевали ухабы. По вечерам пепельного цвета небо и медь догорающих в поле костров рождали чувство затерянности в пространстве и вместе с тем молитвенного покоя. Скирды с сеном, одинокие ветлы и осинник, утыканный сплошь вороньими гнездами, были на бугристых здешних пустырях путеводными маяками. От одной скирды к другой одичало брели в бездорожье кони, пока опять не попадали на каменистый тракт и, наверстав потерянное, не останавливались в кругу телег, дрожек и барских карет, в кругу, напоминающем теперь конную ярмарку. Со всего света сходились, казалось, загнанные бездорожьем путники. В котлах кипятили воду, варили овсянку, тут же потрошили гусей, резали овец, и радость обретшего приют человечества была столь велика, что и Глинка начинал входить во вкус этой таборной жизни, скупать овес у мужиков, боясь, что не хватит корма коням, и прислушиваться к тому, что говорят о предстоящем перегоне купцы-гуртоправы, самые осведомленные в этом люди.
— Купи, милостивец, подушку, — все помягче будет, когда придется переваливать горы! — обращался к нему подвыпивший дворовый и совал его кучеру мешок с пухом.
— Горы? — изумлялся Глинка. — Где же ты такие здесь видел?
— Эх, барин, коли закачает тебя на ухабах, так небо покажется в овчинку, а горушка в гору!
— Где ж будет такое?
— Где, где? — повторял дворовый, — До Польши доберешься — всего оберешься, какую погоду пошлет бог, но бездыханным нельзя явиться в тот край — осмеют. Люди там больно уж статные да дерзкие!
— Говорун! — заметил Глинка, слушая дворового, и велел взять у него подушку.
«И верно, будто в другой край едешь! — сказал он себе, — Что делает распутица! А Польша и в этих местах слывет дерзкой красавицей!»
Вечером он сидел с мужиками у костра, пел с ними песни и просил их рассказать о Польше, прикинувшись никогда там не бывавшим. А утром продолжал путь в коляске, довольный собой и ими: новые записи «хороводных», а с ними и неведомые ему местные вариации песен о бунтарях, сочиненные кем-то из горячего чувства к польским революционерам, лежали в его чемодане. Страхи были напрасны, и до Варшавы путь оказался сравнительно легким.
Квартиру они заняли другую. Анеля ушла от них, повинившись в чувстве неловкости от праздной своей жизни. И на вопрос дона Педро: «Веселее ли быть разносчицей?» — ответила, вздохнув: «Да, больше людей видишь!»
Прошло около года уединенной варшавской жизни, и однажды вечером, когда Глинка играл на фортепиано в присутствии знакомого ксендза и приезжего итальянского музыканта, дон Педро подал ему два пришедших письма. Одно из них сообщало о смерти Евгении Андреевны.
Глинка не заплакал и хотел было продолжать играть, хотя гости видели, как, переменившись в лице, с закушенными губами, он силился что-то подобрать на инструменте. Но правая рука не слушалась, и пальцы ее дрожали. Попросив извинения, он ушел в спальню.