Глинка
Шрифт:
— Говоришь, некрасива? — остановил ее Глинка. — Разве это порок?
— Ну как же, пан музыкант! — засмеялась она. — Люди, и в особенности женщины, должны быть красивы! Иначе… — она замолчала, не смея сказать: «…иначе пусть их холера возьмет!»
Глинка смеялся. О том, какие представления о красоте владеют девушкой, он мог заключить из ее отношения к людям. Она не терпела сутулых, неряшливых в одежде и в чем-нибудь выражающих свою подавленность жизнью. Этим, ей казалось, такие люди оскорбляют окружающих… Кто-то внушил ей, что и умирать надо весело, бояться следует не смерти, а робости перед ней, равной бесчестию. Всякие болезни в человеке она считала признаком его душевной расслабленности или явлением рока, с которым бесполезно, бороться, и следила за собой с веселым ожесточением грешницы: обливалась холодной водой, танцевала по утрам, считая танец гимнастикой, тёрла свое тело губкой
И право, с ее переездом в их дом жить в Варшаве стало еще лучше!
В местных музыкальных кругах узнали о его приезде не сразу. Органист Август Фрейер, которого довелось Глинке услышать в Варшаве, познакомил его со Станиславом Монюшко и автором либретто его онеры «Галька» Владзимежем Вольским.
Был октябрь, когда Анеля открыла дверь приземистому, медлительному в движениях человеку в очках, поблескивающих оправой, назвавшемуся композитором Монюшко. Отдав Апеле шляпу, пальто и потирая руки, как чаще всего это делают доктора, приходя к больным, он шагнул в комнату, где сидел за работой Глинка, и сказал:
— Воспользовавшись приглашением, счел уместным…
И тут же рассмеялся, заметив радость на лице хозяина дома.
— Впрочем, и без приглашения пришел бы к вам, Михаил Иванович.
Большое недвижное лицо его, с жестковатым, замкнутым выражением оживлялось, когда он говорил о Петербурге, посещенном им семь лет назад. Он был на «Сусанине», слышал Глинку на одном из музыкальных вечеров, но «не имел повода» быть представленным Михаилу Ивановичу.
— Во всей русской столице не было мне никого ближе вас! — сказал он тихо, испытующе поглядывая на дона Педро, с которым Глинка его слишком вскользь познакомил. — И знаете ли, Михаил Иванович, что ваш «Сусанин» доставил пе только радость, но и стремление к благородному подражанию… не музыке, не музыкальному сюжету, нет, направлению и музыкальному характеру ваших сочинений. Ну и причинил, не скрою от вас, немало уже перенесенного мною горя. Я ведь не знатен, пе родовит, не богат… Шляхте пришлась бы по душе музыка о подвигах ее, о покорении запорожцев, а она между тем, музыка-то, Михаил Иванович, больше роднит наши народы, чем иные посольские грамоты да договоры. Вы ведь знаете Украину, Михаил Иванович? И… кажется, не знаете еще Польши. Впрочем, нет, вы и ее уже передали в музыке. Так послушайте песни наши и украинские. И скажите: почему же мелодии их так дружат между собой, несмотря на козни, которые чинила шляхта и католичество этой дружбе и нашему просвещению?
Они долго разговаривали об Украине, о Гулаке-Артемовском, слух о котором дошел сюда, и под вечер вышли вдвоем погулять по городу. Монюшко, желая показать Михаилу Ивановичу Варшаву, затащил его в Краковское предместье, к площади Зигмунта. В витринах эстампных магазинов кое-где виднелись портреты Мицкевича, Костюшко, Понятовского и неизвестного Глинке раввина Иошелеса, участвовавшего в польском восстании тридцатого года, рядом с портретом старика Гарибальди. То ли по убитым в те дни, то ли по умершим от холеры все кругом носили траур, вызывая в Михаиле Ивановиче чувство уважения к народной памяти, хотя и отравленной католичеством. Девочки везли в черных колясках одетых в черное кукол; на обручах, которые дети катали по бульвару, мелькала черная каемка; редко на платье женщины не было брошки с изображением тернового венца… Длинноусые паны и панычи в чумарках и кунтушах или в пестрых жилетах, с неизменными тросточками в руках, монахини, молодые женщины в шляпах из рисовой соломы и с красными зонтиками куда-то двигались, спешили, и, не будь здесь Монюшко, Глинка отошел бы в сторону, чтобы дать им дорогу. Но Монюшко, взяв его под руку, уверенно пробирался в этом людском потоке и толковал, что «не всякая шляпа еще действительно представляет собой голову», как не всякий траур истинную печаль, и Варшава здесь не вся, и, пожалуй, не та, которую следует Глинке увидеть… Может быть, он пойдет в Помпейский зал или в «Велькем театр», там ставят «Орфеус в пекле» и хорошо играет артистка Олевинская, а может быть, им дойти до площади, названной «Старе място», — там казнили Гонту, Остапа Бульбу и Железняка. И тут же предупредил, что площадь эта — одна из самых захудалых, невзрачных в городе, и самое приметное в ней — бронзовая статуя женщины с рыбьим хвостом. Эта статуя — муниципальный герб Варшавы.
Они вышли на площадь, и Глинке, оказавшемуся в тесноте базарных рядов, возле «ядален», мелочных и хламных лавчонок с изображениями на вывесках то крутогрудого
На мгновенье он зажмурился, как бы отгоняя от себя навеянное воображением, и шепнул своему провожатому:
— Устал я что-то… Может быть, возьмем извозчика?
Монюшко довез его на Рымарскую, к дому, и простился.
Анеля встретила Михаила Ивановича вопросом:
— Не правда ли, Варшава красива, пан музыкант?
Он ласково погладил ее по голове и ничего не ответил. Ему хотелось быть дома и продолжать работу. После ужина он долго не ложился спать и, пригласив к себе Анелю, играл ей «Камаринскую». Дон Педро ревниво поглядывал из угла комнаты. Он утверждался в мысли, что Глинку надо «оберегать от людей», что он слишком добр, прост, потому его… не ценят на родине, и ему — дону Педро — следует, в совершенстве постигнув русский язык, понять, что мешает Михаилу Ивановичу в обществе, и, посоветовавшись с Людмилой Ивановной, совсем иначе устроить его композиторскую судьбу. О том, не слишком ли самоуверенно с его стороны помышлять об этом, дон Педро не подозревал. Как, впрочем, не подозревал и об излишнем доверии Глинки к нему самому.
Владелец дома на Рымарской, когда спрашивали его о постояльцах, отвечал: «Испанец, русский и полька, — все трое, кажется, только и делают, что поют, танцуют, больше ничего о них не знаю… Старший из них, самый солидный человек, — испанец, у него деньги, у него и власть в доме!» Сочинительству дона Педро приписывали здесь «Испанскую увертюру», которую слышали, бывало, из окна…
Испанец знал об этом, говорил Михаилу Ивановичу:
— Пусть что хотят думают, только вас не беспокоят! Насмотрелся я на них. У одного из двух товарищей всегда должно быть больше характера, хотя и совсем мало таланта. А что вам пользы от моей верности, если не буду с вами правдив? Думаю, как бы не засидеться вам здесь, надо ведь в Петербург!
Он был рад, когда Глинка, оставив в квартире Анелю, решился выехать из Варшавы, к матери, ожидавшей его в столице. И напряженно следил за тем, как в ноябрьскую ночь, подъехав с ним на возке к дому на Мойке, Глинка не спешил вылезать и, шесть лет не бывав здесь, глядел на город с пугающим дона Педро отчуждением.
4
— Глинка в Петербурге!
Эту весть передавали на разные лады, выдумывая самое необычайное о его путешествиях: будто привезенный им из Испании слуга — какой-то скрывающийся под чужим именем республиканец, а… новая жена Глинки — француженка, певица, которую отлично знает Полина Виардо. Иван Андреевич приехал на Мойку, где жила у замужней дочери Евгения Андреевна, расфранченный, надушенный модным «Илангилангом» и по обыкновению «всезнающий».
— Ох, Мишель, — воскликнул он, — ты так потолстел в дорогах и… постарел, а уверяют, что путешествия молодят и прибавляют стройности. Повернись-ка! Нет, как хочешь, ты, мал золотник, стал похож на кубышку. Музыкальная кубышка ты, Мишель, да, да! Завести серебряным ключиком — и заиграешь! А музыка твоя усладительная! Благодаря тебе мы, столичные жители, живем, как на волнах, купаемся в звуках, и мимо нас проходят осень с ее дождями, зима с морозами… Выйдешь порой на улицу и слышишь, как во всех дворах поют Глинку! Ох, милый ты мой!
— Так уж и поют во всех дворах! — недоверчиво протянула Евгения Андреевна, не зная, радоваться этому или огорчаться. Было, на ее взгляд, и нечто принижающее Мишеля в этом дворовом пенье, мало ли какие песни поют в народе! Она бы скорее возликовала, если бы дядюшка упомянул об известности Мишеля в светских кругах.
— Во всех! — упорствовал Иван Андреевич. — Куда там Верстовскому… За душу взял Мишель. С романсом его, как с молитвой, встают и ложатся! А «Руслан» его, хотя и сняты наши пьесы ради итальянского театра, шагает по всей России, ныне в Москве ставят! И вот ведь ни чинов, ни богатства! Неужто такой, как Львов, больше тебя стоит? Думаю об этом, Мишель, и ответа пе найду. Кажется мне, всему виной — твой образ жизни! Вот уже и годы подошли, а ты весь еще в изысканиях… Где твое место, Мишель, где семья, где положение, а со всем этим и свой взгляд на вещи? Почему не напишут в «Петербургском вестнике»: композитор-де Глинка по поводу нападок на нынешний курс «Библиотеки для чтения» выразил следующее суждение… Или о Гоголе, о письмо к нему Белинского, — сколько толков о них в обществе! Мог бы вместе с Кукольником газету издавать, мог бы при дворе на цесаревича опереться. Говорят, он к тебе ласков. Нет, ездишь себе по свету, живешь, как жаворонок…