Глинка
Шрифт:
Дружба их началась с малого, составляющего здесь обиход: общих прогулок, увеселений, бесед… Такт слуги вскоре сменился тактом друга. И тогда обнаружилось главное, что должно закрепить дружбу: не легкость характера, проявляемого подчас обоими, но благородная уступчивость дона Педро, уже понявшего роль настроения в жизни Михаила Ивановича. «Чувство мажора сближало меня с ним», — говорил позже Глинка о своих отношениях со слугой. Нетребовательный в быту, обманчиво беспечный и до странности покладистый во всем, что касалось его личных интересов, дон Педро отнюдь не был тем весельчаком, живущим лишь сегодняшним днем, которых немало встречал Глинка в Испании.
— Может ли это быть? Россия, победившая Наполеона? Ей ли не светить миру?
В эти слова «светить миру» он вкладывал весь пафос своей надежды на русских людей, всю горячность своего представления о них. Пожалуй, только тогда Глинка понял, что и он для дона Педро был прежде всего русским человеком. Они говорили долго и вместе пели песни испанских герильясов, потом «Марсельезу». И расходились по своим комнатам в настроении приподнятом и с чувством расширившегося перед ними жизненного пространства. Маленьких радостей жизни им обоим недостаточно, как бы ярко ни светило солнце, как бы красочна ни была мадридская ночь, и лишь переустройству мира могут быть отданы их желания, а с ними и музыка, пусть написанная совсем о другом, о мадридской ночи! Ведь радость прямодушия и неподкупной товарищеской простоты, присущей простым людям, должна торжествовать в ней!
Глинка спрашивал себя, с чем возвращается в Россию, думая об итоге этих проведенных здесь лет, и в воображении возникал всеми цветами радуги им же задуманный и еще не оконченный мотив «Испанской увертюры». И вспоминался разговор с Толстым однажды в Милане о том, можно ли передать в музыке… жизнь улицы, шуршанье платьев, шарканье ног. И без внешнего музыкального изобразительства — не в нем сила! Теперь он мог просто и не без гордости сказать себе, что достиг ранее невозможного: таинства гармонии и оркестровки стали ему доступны, как никогда…
Дон Педро собрался с пим вместе в Россию как слуга и как друг. Испанец был посвящен во все его дела, и в его расспросах о России был уже не только интерес к стране, но и стремление выяснить место в ней самого Михаила Ивановича. Это было трогательно и порой забавно. Дон Педро старательно читал все, что попадалось о русской музыке, о Петербурге, но понимал из прочитанного поразительно мало… Как-то, невпопад сказав о Верстовском, он вызвал раздражение Глинки.
— Оставь, Педруша, книжки, не по ним учись. Иначе быть тебе почитателем «Аскольдовой могилы»… И моим недругом. В книгах все больше заказано царем, а ты «царя» в голове имей, своим умом живи, а для этого, Педруша, и тебе время нужно и терпенье. И право, ведь может досадить друг, слишком поздно открывающий истины!
Весною жили в Севилье. Гвадалквивир удивил не светлым и ровным течением вод, а отражениями грязных улиц, по которым снуют цыгане, и зубчатых арабских башен, вот-вот грозящих упасть. Дворы задергиваются сверху полотном, чудесные мавританские дворы с фонтанами и цветами, — изволь отгадать, какая в них жизнь?
Глинка играл на органе в соборе, дивясь волшебству звуков, они отражались стенами и, казалось, наполняли мир, поднимая ввысь самого маленького органиста, сидящего на крохотном стульчике под гигантскими сводами. А дон Педро стоял в толпе и ревниво
В доме, где жили, завели певчих птиц и в день отъезда выпустили их, принеся в клетках в апельсиновые сады возле Гвадалквивира. Птицы улетели, и Михаил Иванович сказал слуге:
— Теперь и нам пора!
Опять промелькнул Мадрид. Три недели, проведенные в нем, прошли совсем незаметно, оттуда проехали в Сарагосу, в Памплону, верхами через Пиренеи — в Тулузу, в Париж… Кёльн, Франкфурт и Киссенген заняли месяц, и вот они в Варшаве. Комиссионеры гостиниц с бляхами на шапках, извозчики в гороховых ливреях и в пелеринах толкаются на площади подле огромного дебаркадера Варшавы.
— Отель Эуропэйски, проше пана! — кричит Глинке извозчик, подняв над его головой хлыст, и почти насильно всаживает его вместе с доном Педро в открытый низкий экипаж, похожий на кушетку, поставленную на колеса. Пара длинношеих и длинноухих коней неохотно тащит этот экипаж по Праге — Варшавскому предместью — вдоль белых домишек, возле которых шумно толпятся торговки, нацепив на руку, словно запястья, белые бублики, и солдаты. Лезут в глаза вывески: «Пиво овсяне», «Фляки господарске». Мутная Висла, обходя песчаные отмели, катит свои воды, разделяя город на две стороны. Перед глазами красные стены цитадели, валы, очертания пирамидальных тополей, и тут же пестрота черепичных кровель, башенок с причудливыми куполами, как бы сдерживаемая четырехугольным массивом Бернардинского костела. Проехали мост, площадь Зигмунта; мелькнуло здание гауптвахты в каштанах, каменное изваяние богородицы, к пьедесталу которой подвешены какие-то фонарики, шкалики, детские игрушки, венки — приношения горожан. Черные фигуры монахов, конфедератки, какой-то гусляр, писец с гусиным пером за ухом, чернобровая молодка, глядящая на весь мир не менее изумленно, чем дон Педро на Варшаву…
— Ох и город же… странный, — теряется он в определениях, — не знаешь: креститься или смеяться?..
В Варшаве пробыли шесть дней, намеревались сюда приехать надолго. Город занимает воображение Глинки разноречием своих характеров, неизбывной прелестью старины, мелодиями народных песен.
Они приехали в Новоспасское в конце июля. За Ельней Глинка сам правил лошадьми, посадив кучера к дону Педро. Неподалеку от усадьбы неожиданно бросил вожжи и стремглав, путаясь в дорожной пелерине, побежал в дом. Его заметили дворовые и поспешили предупредить Евгению Андреевну. Глинка заметил, что все они постарели, и оттого странным образом представилось, будто новыми людьми населен дом и уже не найти в нем прежнего милого покоя… А именно успокаивающую неизменность всего, к чему привык с детства, хотелось найти здесь!
Мать встретила его, опираясь на руку Насти, пухленькой старушки с крепким еще и необычайно энергичным лицом. Именно эта энергия и живость в ее лице поразили сейчас Михаила Ивановича в сравнении с увядшим, бледным лицом матери. Евгения Андреевна плохо видела и не могла заметить, как сын бежал к ней, ломая по дороге кусты и перескакивая клумбы.
— Маменька! — только и сказал он, задыхаясь от бега, обнял ее, оглядев всех счастливыми глазами. — Маменька, я теперь хочу долго пожить здесь…
Он вошел в дом, часа два провел с ней и с сестрой Ольгой, не выходя из их половины, не торопясь сменить одежду.
Испанец, тем временем отведенный в комнату для гостей, снял шляпу, плащ и, оставшись в шелковом камзоле, разбирал вещи. Он сидел у окна и, преисполненный самых добрых чувств ко всему, что окружало его сейчас, рассеянно напевал. В таком состоянии, безотчетно радужном и немного хмельном от дороги, застал его бурмистр Михеич, доживавший девятый десяток. Старик уставился на испанца недвижным белесым взглядом, как бы не веря себе, и в затруднении провел ладонью по лицу: