Глинка
Шрифт:
— Право, ты утомишь Мишеля этими разговорами! — недовольно шептала брату Евгения Андреевна.
В квартире было тесно, жили здесь в четырех комнатах девять человек, не считая прислуги, жили своими интересами, и вовсе пе пристало им, по мнению Евгении Андреевны, слушать, как отчитывает дядюшка Мишеля.
Но остановить Ивана Андреевича было трудно. И кому, кроме него, остается в семье Глинок повысить голос, показать Свое старшинство? Все остальные перед Мишелем слишком почтительны! Дядюшка передохнул и продолжал, сидя в кресле и поглядывая с уморительной важностью то на племянника, то на замершую в молчании родню:
— Итак, о твоем будущем. — Дядюшка жестом любезно пригласил всех участвовать в обсуждении этой темы. — Без нас оно темно! Петербург рассеет тебя и вновь толкнет к «клюкольникам». С другой стороны, есть ли у тебя деньги? Я мог бы тебя ссудить, помочь снять хорошую квартиру,
— Потому-то и не будемте об этом говорить! — мягко прервал его Глинка и обратился к сестрам — Потешьте дядюшку, а я выйду, к обеду переоденусь.
За обедом дядюшка опять старался завести разговор о Мишеле, со старостью обнаружив незаметное раньше упрямство, но в прихожую ввалился рыжебородый детина, кучер князя Вяземского, в нагольном тулупе, подпоясанном красным кушаком, и с бронзовой медалью на груди — «За освобождение Москвы».
— Насилушку нашел! — пробасил он, сняв лохматую, запорошенную снегом шапку. — Князь Петр Андреевич к себе просят, вот и записку прислали. Приказали одним духом домчать, но пока адрес искали да коней поил — вот и стемнело.
— Поезжай! — милостиво согласился дядюшка. — К князю Вяземскому нельзя не ехать! Там, бог даст, и цесаревича встретишь!
Чествовали Жуковского. Вечер этот, в честь пятидесятилетия его деятельности на литературном поприще, Вяземские готовили уже два месяца назад. Войдя в зал старинного их дома, Глинка услыхал, как Блудов читал стихи, посвященные Жуковскому старым князем. Найдя среди гостей самого юбиляра, Глинка не сразу решился к нему подойти. Перед ним был не тот Жуковский юношеской поры, который свел его о Розеном и в Зимнем дворце рассказывал ему замысел «Марьиной Рощи». Не только годы отдалили его от Глинки, но и близость Жуковского ко двору, отпугивающая последнее время многих от Василия Андреевича. Что-то слишком спокойное и недвижное было в его фигуре с белым гладким лицом, на котором светилась кроткая и лишенная живости улыбка.
Глинка знал, что недавно Жуковский женился на очень молодой женщине и теперь, под конец жизни, впервые почувствовал себя семьянином, слышал и о влиянии, которое оказывает он до сих пор на судьбы искусства, но ни о чем не стремился с ним говорить. Михаил Иванович сам удивлялся этому своему отношению к нему, вызванному отнюдь не стеснительностью… Нет, не мог он запросто рассказать ему о своем, продуманном за эти годы, о «Руслане», не принятом двором, и в глубине души не мог простить Жуковскому его покорности, с которой принимал тот смерть Пушкина, Лермонтова, казнь «бунтарей»… И хотя сам Михаил Иванович не высказал бы ему всего этого и не счел бы себя вправе укорять его, он чувствовал, что нет в нем ни прежнего влечения к Жуковскому, ни любви. И, пожалуй, многое в этом его отношении к юбиляру объяснялось ощущением, что жизнь в стране не может идти по старинке, так, как живет Василий Андреевич. И все собравшиеся здесь, а с ними и он, Глинка, обманывают себя…
Он просидел никем не побеспокоенный около часа в тесном ряду обитых шелком кресел, среди каких-то вельмож в престарелых, густо напудренных дам, из которых одна влюблённо шептала своей соседке о Карамзине, словно чествовали здесь Карамзина, а не Жуковского, а другая часто крестилась и кивала головой в такт своим мыслям и, видимо, была очень далека от собравшихся здесь людей, где-то на границе своей жизни и небытия… По залу бродили такие же престарелые лакеи, чиркая самодельными, изготовленными в поместьях Вяземского, чадными спичками, поправляя свечи, запах которых напоминал Глинке костельный запах воска в Варшаве, шепот старух вызывал дремоту, и только доносившийся сюда с улицы окрик кучеров напоминал, что за стенами этого дома течет иная жизнь.
Прячась за фигурами сидящих впереди людей, Михаил Иванович следил за происходящим в зале с желанием проникнуть во все случившиеся здесь за шесть лет его отсутствия перемены. И, кажется, он их находил… Только были ли эти перемены благодетельны? Круг знакомых ему людей, кажется, закостеневал в привязанностях своих, привычках и даже в манерах произносить речи… Блудов, когда-то при Пушкине смевший поозорничать мыслью, выглядел присяжным чиновником. Глинка вспомнил, что в «Парижском календаре» Воейкова он именовался «государственным секретарем бога Вкуса», — сейчас он был министром юстиции — карьера не малая, имея в виду, что началась она с обязанностей делопроизводителя верховного суда над декабрьскими бунтарями. Вяземский казался вял и более, чем раньше. Он первый заметил Михаила Ивановича и, что-то шепнув Одоевскому, знаком пригласил к себе. Гости запевали хором здравицу, сочиненную в честь Жуковского, Виельгорского и Михаилу
— Очень рад вам… Я здесь молодею, как на выпускном вечере, а с вами и совсем не до поминок. А ведь каждый такой юбилей — поминки. Не так ли? — И шепнул — Отчего это вы в разъездах? Не из обиды ли? Как-то государь спрашивал.
Глинка не успел ответить. К Жуковскому наклонился слуга и подал на подносе только что полученные, еще отдающие холодом письма в больших конвертах. Князь Одоевский нетерпеливо тянул Михаила Ивановича к себе:
— Давно ли? Я знал, что вернулся, но почему не ко мне первому? Впрочем, знаешь ли, я ведь переехал с Мошкова переулка на Литейную, в дом Краевского. Могу ли после вечера увезти к себе?
Он обращался к нему на «ты» и держал себя так, словно больше всех имел прав на Глинку, на его особое доверие.
И после вечера Михаил Иванович оказался у него в доме, В тишине большого кабинета, заставленного, как и раньше, книгами и музеумическими предметами, подчеркивающими все ту же страсть к отвлеченности, князь, как бы отвечая на вопросы Глинки о том, чем живет музыкальное общество и какие перемены произошли в Петербурге, читал ему из своей последней работы о Бетховене:
— «Итак, последний квартет Бетховена, который разыгрывали несколько любителей музыки, был провален. Исчезла прелесть оригинальной мелодии, полной поэтических замыслов; художническая отделка превратилась в кропотливый педантизм бездарного контрапунктиста; огонь, который прежде пылал в его быстрых аллегро и, постепенно усиливаясь, кипучею лавою разливался в полных, огромных созвучиях, — погас среди непонятных диссонансов, а оригинальные, шутливые темы веселых менуэтов превратились в скачки и трели, невозможные ни в каком инструменте. Везде ученическое, недостигающее стремление к эффектам, не существующим в музыке; везде какое-то темное, не осознающее себя чувство». Понимаешь ли, к чему это начало? — поднял Одоевский тяжелый, лишенный прежней живости взгляд. — Догадываешься ли? Помнишь ли жизнь Бетховена?
И, рассказав о том, как любители музыки посетили Бетховена, он остановился на объяснениях последнего. В них-то, как понял Глинка, и было главное для князя в этой его новой работе — то, что сложилось в его убеждениях о судьбе музыки.
— «Ты думаешь, — говорит Бетховен другу, — что все эти господа, которые разыгрывают мою музыку, понимают меня? Ничуть не бывало! Ни один из здешних господ капельмейстеров не умеет даже управлять ею; им только бы оркестр играл в меру, а до музыки им какое дело! Они думают, что я ослабеваю; я даже заметил, что некоторые из них как будто улыбались, разыгрывая мой квартет, — вот верный признак, что они меня никогда не понимали; напротив, я теперь только стал истинным, великим музыкантом. Идучи, я придумал симфонию, которая увековечит мое имя; напишу ее и сожгу все прежние. В ней я превращу все законы гармонии, найду эффекты, которых до сих пор никто еще не подозревал; я построю ее на хроматической мелодии двадцати литавр; я введу в нее аккорды сотни колоколов, настроенных по различным камертонам, ибо, — прибавил он, — я скажу тебе по секрету: я открыл — чего прежде никому и в голову не приходило, — я открыл, что колокола — самый гармонический инструмент, который с успехом может быть употреблен в тихом адажио. Но то, что я теперь произведу, затмит и это произведение. Я не могу удержаться, чтоб не дать тебе о нем понятия».
С сими словами Бетховен подошел к фортепиано, на котором не было ни одной целой струны, и с важным видом ударил по пустым клавишам. Однообразно стучали они по сухому дереву разбитого инструмента, а между тем самые трудные фуги в пять и шесть голосов проходили через все таинства контрапункта, сами собою ложились под пальцы творца «Эгмонта», и он старался придать как можно более выражения своей музыке… Вдруг сильно целою рукою покрыл он клавиши и остановился.
«Слышишь ли" Бот аккорд, которого до сих пор никто еще не осмеливался употребить. Так! Я соединю все тоны хроматической гаммы в одно созвучие и докажу педантам, что этот аккорд правилен… Люди будто знают, что такое душа музыканта, что такое душа человека? Они думают, ее можно об-кроить по выдумкам ремесленников, работающих инструменты, по правилам, которые на досуге изобретает засушенный мозг теоретика… Нет, когда на меня приходит минута восторга, тогда я уверяюсь, что такое превратное состояние искусства продлиться не может; что новыми, свежими формами заменятся обветшалые; что все нынешние инструменты будут оставлены, и место их заступят другие, которые в совершенстве будут исполнять произведения гениев; что исчезнет, наконец, нелепое различие между музыкой писаной и слышимой».