Глинка
Шрифт:
Впрочем, внуки не знали о его терзаниях. Бывало, пели они, сотрясая избу, слаженно, в одни голос:
Ты воспой, весна, птица светлая,
О Сусанине, как он жил, тужил…
Деревне, ныне перешедшей к секунд-майору, насчитывалось лет двести. На месте самого старого дома собрали часовню. Ночыо гнилое дерево ее излучало дремотный синеватый свет. От часовни шла просека в Ельню. Вдоль просеки к стволам кое-где были прибиты куски тряпья — отметины, чтобы не заблудиться. Деревня повидала многое,
— Я имею честь иметь к вашему патрету отличный реш-пект и принимала вас без всякой церемониалыюсти и фасонии. А вы мне изменяете.
Или, томно закидывая голову:
— Ты так, голубчик, со мною говоришь фасонно, что уж невозможно. Я тебя… Ах, мой минион… Ах, мой багарель… Я мешаюсь!
Была модистка обучена грамоте и привозила с собой журналы: «Адскую почту», «Всякую Всячину», «Трутень». Читали их после нее местные грамотеи и вздыхали тягостно: али и не к добру наука? Впрочем, о таких щеголихах давно было сказано в народе, что в обществе занимают они место с теми грибами, кои растут на тоненьких полых ножках, под названьем «поганых».
Приходилось Петру Сергеевичу слушать и песни из «Плача холопов». Пели ему оброчные, побывавшие в Петербурге:
О горе нам, холопам, за господами жить.
И не знаем, как их свирепству служить!
Власть их увеличилась, как в Неве вода,
Куда ты ни сунься — везде господа!
В те дни пел им Петр Сергеевич сам и говорил потом, что «через песни великие давал советы».
Но старость брала свое. Случилось вскоре, что слег он и больше не мог встать… Алексей Нетоев, самый памятливый, слушал и запоминал сказы, которые с суровым смирением, как летописцы книги свои, передавал ему теперь старик изо дня в день. И вскоре секунд-майору сообщили:
— Музыкант умер. Из Сусаниных старший, что на кларнете играл.
Секунд-майор так и не повидал его, только слышал о нем от прежнего владельца деревни.
Управляющий шепнул:
— Не только музыкант был, но и сочинитель, осмелюсь назвать. Его мелодии, его песни не только в нашей глуши поют, во всей, почитай, губернии. Особенный был старик и жил, как певчая птица… По неграмотности своей и упорству не хотел в Шмакове играть в театре, пытался сам выдумывать свое…
— Старик — как певчая птица! — с недоумением повторил секунд-майор. — И что-нибудь выходило у него?
— Дворня наша по сей день плачет о нем, — вместо ответа сказал управляющий. — Девки по старике убиваются. Незаметный он был и спокойный при вашем доме, а в деревне — первый певун и выдумщик. Да вы не подумайте, барин, что с ним и песни кончились. В вашей деревне да у вашего двоюродного братца в Шмакове певунов много.
— Что же все-таки он сочинял? — допытывался помещик.
— Насмешник
— Ну все же?..
— Извольте:
Барин-господин, всем ты взял,
Но человеком тебя назвать нельзя.
— Помер, говоришь? — переспросил секунд-майор, думая: как поступил бы он, будь этот крепостной сейчас жив?
— Неграмотный был, а Новикова знал — вот странность! — добавил управляющий, — Своей жизнью живет деревня, ваша милость, не всегда уследишь! Лапотники, а туда же!..
Год спустя захирело в неурод поместье секунд-майора, и заговорили о певцах совсем по-иному. Как бы невзначай сказал ему тот же управляющий, докладывая о делах:
— Ныне прямой расчет дворовых на оброк перевести. Говорят, в костромской вотчине Юсуповых одни малолетние и престарелые остались. В Петербурге, слышно, из четырехсот тысяч жителей двести тысяч исчисляют крепостпых. Ярославль вдосталь прислал туда каменщиков, Пошехония — саечников, хлебников, Смоленск — землекопов. На оброке, гляди, и себя прокормят, и помещику пополнят доходы. А куда лучше художников да музыкантов иметь, один художник — целой деревни штукатуров и плотников ныне стоит. Лакей помещика Моркова живописец Тропинин, передают, очень сам-деле способный, один больше двух тысяч потянул… Вот и думаю: ежели музыкантов наших к делу определить? Пели бы себе в столице в оркестрах!
Николай Алексеевич замялся и не знал, что ответить управляющему. Посылать мужиков в столицу — как бы не потерять их, разбредутся, не устроятся, мало ли что делается у Юсупова. Им, Глинкам, в лесной глуши с петербургскими сановниками не тягаться. А впрочем, может быть, и верно: надо попытать счастья, людям не в обиду, себе не в корысть!..
Но делу этому воспротивилась Фекла Александровна, жена его, самая властная не только в Новоспасском своем доме, по и среди всех Глинок. Встала она из-за стола, сидя за которым слушали они управляющего, и — рослая, разгневанная — двинулась па него:
— Ты это где же слыхал, батюшка, чтоб мужики господам в тягость были? Или законы божьи забыл? Какая ни есть я помещица — пусть дворовые мои при мне голодают, не боюсь, не помрут, но не в столичных дворах хлеба просят. И какой же ты управляющий, сударь мой, если не поймешь, что дворовому оброчный паспорт — это то же, что отпускная. В столицу пошлешь его и не узнаешь: ни честности, ни послушания от него не жди! И не до песен ему будет в городе, сударь мой, не до оркестров. Впрочем, что еще выдумал: наши певцы деревенские — шарманщики тебе, итальянцы, прости господи, что ли?
Управляющий замигал глазами и жалобно глядел на секунд-майора, ожидая его поддержки. Был управляющий из подьячих, тянулся к торговому делу, но не имел удачи. Николай Алексеевич сказал тихо, облегченно, словно после слов жены и его душу соблазн миновал:
— Не дело говоришь, пе дело! А певунов в сочельник хочу послушать, неужто паши деревенские так пеньем знамениты? И шмаковских пригласим. Будет трудно, а мы песни заведем — это по-русски? Верно я говорю? — обратился он к жене.
Фекла Александровна молчала. Насупленно и важно она показала управляющему на дверь, а когда тот скрылся, произнесла коротко: