Глинка
Шрифт:
И кучер во всех подробностях рассказал Глинке все слышанное о Сусанине.
Наутро тронулись в путь. Уже остались позади Холм и Торопец, все уже становился тракт, стиснутый с обеих сторон лесами, все голосистее и сумрачнее доносились из леса песни, и казалось, приближалась пора, когда должна была упереться карета их в глухую лесную стену, за которой дальше не будет дорог. Но показывался впереди лесной тупик, неожиданно где-то открывалась в лесу вырубленная прогалина, и в ее тенистую прохладу весело вбегали кони. Еще день — и карета в Новоспасском. Был вечер. Игнат Саблин лихо остановил коней у барского дома, и тут же чьи-то руки мягко схватили и словно насильно вытащили юношу из кареты, и тихий,
— Наконец-то! Мы заждались, Михайлушка…
Устроили его в комнате, предназначенной для гостей, рядом с Варварой Федоровной, но он перебрался в детскую и долго сидел среди сестер, любуясь их живостью и тем, как в один голос хлопотливо рассказывали они ему о себе. И легче всего, оказывается, узнаются новости от детей. Как ни стеснено воображение сестер строгостями, заведенными с недавних пор в доме, уроками Варвары Федоровны, синьора Тоди и новой гувернантки, жены музыканта Гампеля, — они успевали побывать в деревне, следить за тем, кого приводит с собой отец и о чем говорят взрослые. А старшему брату всегда доверия больше. Поля шепнула ему:
— Я знаю, где в лесу клад лежит!
— Чей же? — в тон ей, серьезно спросил он.
— Каретника Векшина. Он от французов спрятал.
— Вот что! Помню его! — он кивнул головой.
Что творит, оказывается, людская молва о Векшине!..
Наутро Михаил Глинка предстал перед всеми домашними р новом институтском своем одеянии, сдержанный, стройный, грустновато-строгий. Мать заметила, что он стал ласков к людям и созерцателен.
Но зато, когда был весел, веселостью своею увлекал всех и смеялся до упаду, так простодушно и заразительно, как может смеяться только человек отрочески чистой души. Про него Настя сказала Евгении Андреевне в этот день: «У нашего Михаила Ивановича грехов нет». Мать поняла ее по-своему: «И мудрец и ребенок». Но характер его оставался еще для Евгении Андреевны непонятен: не очень ли добр, беспечен и может ли за себя постоять? Вспоминалось ей, что говорила покойная бабушка Фекла Александровна о ней самой.
Ивана Николаевича дома не было. С посыльным прислал известие, что навестит сына в столице. Где-то в Харькове, на конной ярмарке, обретался в эти дни удачливый Новоспасский помещик, увлеченный беспроигрышным пока «негоциантским» своим делом. Евгения Андреевна сказала сыну, что отец очень занят делами и мало бывает дома. И, вздохнув, прибавила:
— Ты ведь старший. Ты помнишь об этом?
Он молчал.
И, как старшему из детей, она сказала доверительно:
— Отец слишком привык быть в отлучках, и можно подумать, что там ему лучше, чем в пашей деревне. Впрочем, Афанасий Андреевич говорит, что ныне повелось так: одни живут деревенским и дают средства на то, чтобы другие жили всем городским. Отец не очень здоров, Мишель, он располнел и жалуется на тяжесть в сердце… Все от беспокойств. А надо ли ему так беспокоиться о… чужом, о конских базарах, о мельницах, о заводах. Говорят, Англия отказывается покупать у пас хлеб, и теперь помещикам нашим труднее будет его сбывать. Но что с того?
Верная себе, она не очень ясно представляла, чем, собственно, занят Иван Николаевич.
Дядя приехал из Шмакова неузнаваемо тихий и словно в чем-то виноватый перед людьми. Он сильно постарел и ходил теперь, опираясь на палку. Только тот же прямой, нетерпеливый взгляд и не померкший еще насмешливый огонек в глазах из-под седых бровей выдавал в нем прежнего Афанасия Андреевича. Дядя привел его в гостиную, запер двери, сел рядом с племянником па диван и ревниво спросил:
— Глинок всех повидал?
— Сергея Николаевича не встречал, в Москве он.
— «Издателя», стало быть, не видел? Так! А Федор Николаевич все в гору идет? А Иван Андреевич забавляется?
Расспросив о Петербурге, он положил тяжелую руку на колено юноши и сказал с болью в голосе:
— Я нынче тебе, Михаил, важное свое решение открою, тебе на пользу. Слушай. Все, что я до сих пор делал, как музицировал, как жил, — все это оказалось сущей чепухой!
И, заметив недоумение и протестующее движение племянника, оп предупредил его:
— Не перебивай и слушай. Глинки из Суток, из Ельни в большинстве своем не были лежебоками и тюфяками. Тому и причина есть. Заметь, что сутокское ремесло славилось в Петербурге и даже помечено в учебниках отечественной географии — «изделия крестьян». Однако дело не в том, еще Ломоносов говорил:
Кто родом хвалится, тот хвалится чужим.
Глинки, сделавшие, мой друг, отечественную литературу, пошли вперед и оказались вровень с веком, я же — пойми меня — остался лишь досужим исполнителем, верным Хераскову и Сумарокову — духовным учителям моим. Разве не мог я уйти отсюда, из лесов, на то же поприще? Нет, дух любителя и свободного ценителя муз задержал меня. Не вступать в спор, а думать наедине хотел я, но только там, на поприще борьбы, можно быть, даже наедине с собой, зрелым, иначе уподобишься праздному российскому рассуждателю, каких немало, волонтеру в искусствах. «Дворянство — тень великих людей, — размышлял я, — и дворянину постыдно быть игроком на сцене». Он, Сумароков, меня пленил, — возвысив голос, словно исповедовался Афанасий Андреевич. — С его разумом и сейчас подхожу к критике созданий Глинок и иных петербургских поэтов. Помнишь ли стих его «Недостаток изображения»:
Трудится тот вотще,
Кто разумом своим лишь разум заражает,
Не стихотворец тот еще,
Кто только мысль изображает…
Бессмертные слова! Потому и не хотел умножать их ряды, друг мой. Они же умножили и определили. Потому говорю тебе: дух любительства, презрения к свету и ложного бескорыстия пагубен для истого дарования, пагубен будет и для тебя, Михаил. Век требует своего. Ныне якобинцы толкуют о равенстве людей так, словно до них никто о том не думал, хотя еще Херасковым сказано о том обществе:
Где каждый человек другому будет равен?
По старое остается лишь в разумении летописцев, а все потому, что не так старые люди жили и действовали. Ты понял меня, Михаил? Так вот, отказался я и от своего театра и от своих статей…
Михаил Глинка молчал. И лишь когда дядя дважды повторил свой вопрос, ответил нехотя:
— Кажется, вы, дядюшка, правы во многом, и все же боретесь с ветряными мельницами. Глинки ничуть не опередили вас в искусствах, если требовать от искусства того, что хочет от него новый век. Право, перед стихом Пушкина стих всех Глинок наглядно убог!
Дядюшка больше не вступал в спор. Он выговорился и, кажется, обрел теперь необходимое равновесие. Он просил лишь запомнить месяц и день, когда открыл племяннику «свое решение», и, стуча палкой, ушел в гостевую комнату, отдохнуть с дороги.
Варвара Федоровна скорбно спросила воспитанника своего за обедом:
— Мишель, вы помните, мы с вами играли в четыре руки Кугеля? Почему до сих пор, с того дня, как приехали, вы не попросили меня сыграть с вами снова?
— Я хотел это сделать сегодня! — чуть потупившись, ответил он.