Глубинка
Шрифт:
Но чей это голос, почему он здесь, она не доискивалась, была в плену других, всю ее опутавших дум, но и не могла совсем не отзываться на него: болезненная дрожь пробегала по лицу, она приподнимала брови, будто досадуя на назойливый, рвущий и без того зыбкие мысли плач. Отблески огня от разгоревшихся поленьев прыгали по груди, по сложенным на коленях рукам. «Мы грому спужа-алися!..»
— Ниче, — шептали ее сухие, поджатые думами губы. — Все — ниче-е…
5
Утром Котька встал чуть свет. Мать еще не проснулась, Неля спала в своей комнатушке, она
— Че, паря, назад в тайгу целишь? — натянув вожжи, спросил Филипп Семенович.
— Возьмешь, дядя Филипп, поеду, — ответил Котька. — Я вас вечером искал, не нашел. Возле зимовья плохие люди кружат. Мне Ванька ваш признался. Ружье он не терял и патронташ тоже. Отобрали у него. Могли убить, да он слово дал молчать. И гурана они стащили.
— Стоп-стоп! — Филипп Семенович привстал в санях. — Это он тебе когда признался, в зимовье еще?.. Тоже хорош гусь! Ну, я его, сукиного сына!
Он стал разворачивать лошадку в сторону фабричной конторы. Котька плюхнулся в сани, было по пути. Возле дома Филипп Семенович вытолкнул Котьку из саней, сказал:
— Выпороть бы тебя за молчанку. Хорошо, что Осип в другое зимовье перебрался, а то чо могло бы случиться. Тайга.
Заявил Удодов или нет, захватили тех людей в тайге или их придумал Ванька — неизвестно. Шли дни, Котька ходил в школу, приезжал отец и снова уехал, но о бандитах слухов не доходило.
Так же дружно, как осенью сорок первого, из поселка и базы флотилии ушли на фронт колонны, в феврале сорок второго пришли похоронки. Разносил их почтальон из эвакуированных — старик высокий, в черном пальто с поднятым плюшевым воротником, в цигейковой папахе, натянутой на уши. Говорили, что он бывший музыкант, играл до войны в Киеве, в оркестре. Ступал он прямо, смотрел строго нацеленными вдаль глазами. Ходили слухи, будто бы его контузило в эшелоне, семья погибла, но это были слухи. Сам он в разговоры ни с кем не вступал. Постучит, войдет, вручит письмо или газету, поначалу редко кому — похоронку и молча идет дальше. Звали его Гавриилом Викентьевичем Хладоморским. Поселковые остряки быстро объяснили происхождение такой редкой фамилии: молчун, глаза светлые — холодом морит — оттого и Хладоморский. И очень скоро, как оно и бывает в деревне, прилепили прозвище, но звучало оно странно — Гладомор, хотя голодом он никого не морил, разве что голодал, как все.
В избах его и ждали, и боялись. Когда он сворачивал к дому, на ходу сдвигая набок дерматиновую сумку и нашаривая в ней, кому что выпало, хозяева обмирали, глядя на его непроницаемое, безучастное лицо. Но с февральской пачкой похоронок почтальона будто подменили: он сутулился, валенками в галошах не переступал, а шоркал ими по дороге, словно шел по намыленному. Глазами и всем видом своим виноватился перед людьми, как бы прося прощения за разносимые им страдания. И уходил, оставляя после себя почти в каждой избе плач. А уже получившие похоронки люди хмуро смотрели на него, как он идет мимо их усадеб, сворачивает к следующей избе, ждали — что принес соседям Гавриил-архангел, иначе его теперь не называли.
Следом за почтальоном в эти дни как тень бродила Вальховская. Она входила в избу, молча ждала, когда схлынет первый плач, потом говорила убежденно: «Жив солдат. И немцев перехитрил, и пули, и писарей. Объявится, только помогите ему верой своей».
И люди притихали: а вдруг так оной есть, так оно и надо, а плачем да причитаниями навредишь парню. Похоронку, слезами умоченную, в пальцах мятую и ладонями глаженную, спрячут подальше и ждут, потому что очень уж хотели дождаться.
Однажды ранней весной, в теплый и яркий день, когда солнце отсверкивало, полыхало в лужах, а по обнаженным косогорам стлался кучерявый парок, Гавриила Викентьевича увидели прежним. Прямой, с длинным костистым лицом, он начал обход свой с крайней избы поселка и, войдя, говорил одно: «Сына убили. Леню». И, как охранную грамоту от людского недружелюбия, держал перед собой ему адресованную похоронку.
Старики сворачивали для него, некурящего, цигарки, бабы голосили по его Лене, как по своим сыновьям, и было в их плаче и сострадание к нему, и обида на него, мол, знай, каково было нам получать от тебя похоронки. Он и раньше чувствовал такое к себе отношение и не винил людей, сам не задетый еще личным несчастьем. Но теперь он был умыт одним с ними горем.
Редко в какую избу не зашел Гавриил Викентьевич, и избы эти, хоть стой они в самом центре поселка, оказались вроде на отшибе, в тихой сторонке. Они еще бодро дымили трубами, как более устойчивые корабли средь бушующего моря. Именно такими казались избы Костроминых, Удодовых, Дикуновых и еще три-четыре.
Набирала силу весна, дни стояли теплые, с низовьев дул устойчивый ветер-снегоед. Отзвонили ручьи, стекая в Амур, почернели ледовые закрайки и отделились от берега. Лед стронулся и поплыл вниз, унося темные пунктиры дорог, кучки вытаявшего навоза, охапки оброненного зимой сена. Все пустыри и залежи поделили между людьми под картошку, пора было начинать вскапывать, а Осип Иванович с Удодовым все еще промышляли в сопках и, как видно, не думали вернуться раньше, чем вытает в тайге снег и нельзя станет скрадывать коз по наследу.
Упустить время — значило остаться на зиму без главного продукта — картошки. Поэтому Костромины начали вскапывать свои делянки, не дожидаясь отца. Но он скоро приехал, и теперь главной заботой его стал огород. Котька после школы сразу шел за поселок, сменял Нельку. Она училась с обеда. Нелька уходила, а мать никогда, она вроде бы и не уставала, с утра до ночи ворочала целину. Ближе к вечеру появлялась главная подмога — прибегал с работы отец. Котька глядел на огромный лафтак вскопанного поля, думал, не веря себе: «Неужели это все мы подняли? Хватит бы, куда еще?» Но отец гнулся как заведенный, поскрипывал черенком. Мать тоже без устали вгоняла лопату, переворачивала ком, весь прошитый белыми корневищами пырея, рубила его на куски, рыхлила. И хотя Котька не хотел отставать от них, копал до боли в пояснице, отец заметил его растерянный и недоумевающий взгляд, когда Котька разгибался и смотрел на еще не вскопанную деляну.
— Перекур! — объявил он.
Мать с Котькой подошли к нему, сели рядом. Отец взял с бровки фляжку, отвинтил колпачок.
— Пейте. Родниковая водичка, сладкая. — Он протянул им фляжку, сам достал кисет. — Что, сынок, устал?.. Ладно уж, вижу. Да делать нечего. Надо. Еще отец мой, твой дед, говаривал: «Глаза страшатся, а руки делают». Картошка в доме будет — проживем. Не постараемся сейчас, зимой — зубы на полку. Война, она, брат, затяжная получается. С немцем всегда так.