Глубокий тыл
Шрифт:
Двадцать второе рабочее общежитие — большинство текстильщиков именовало эти общежития по-старому «спальнями» — во времена фабрикантов Холодовых называлось семейным. Тогда это была спальня для привилегированных. Здесь жили подмастерья, конторские ресконтеры, текстильные художники, создававшие рисунки для знаменитых холодовских ситцев, славившихся на всём Востоке, граверы, вручную переносившие эти рисунки на медные валы, раклисты — тончайшие мастера текстильной печати, украшавшие ткань рисунками в шесть, восемь и даже десять цветов и оттенков.
Семья раклиста Степана Михайловича Калинина жила в этом общежитии со дня его заселения. Тут, в пристройке
Но в комнате Калининых была своя особенность: передняя ее часть считалась «мамашиной». Тут на видном месте висел в самодельной рамке пожелтевший, водруженный еще в первые послереволюционные годы плакат с надписью «Призрак бродит по Европе, призрак коммунизма». На нем был изображен стремительно шагавший Ленин с кепкой, зажатой в кулак, в наброшенном на плечи пальто, развеваемом ветром. А в углу раскрывал черную пасть радиорепродуктор, висевший еще в дни юности Анны. Задняя половина считалась «батиной». Тут из-за полочки с инструментами тощая черноликая богородица в потускневшей серебряной ризе грозила кому-то поднятым тонким пальчиком. Перед иконой была даже лампада.
После Октябрьской революции, когда бежали за границу фабриканты Холодовы, комбинат из Товарищества Верхневолжской мануфактуры превратился в Большевистскую мануфактуру, а потом как-то само собой, без официальных переименований, в «Большевичку». Вокруг выросли большие и малые поселки — фабричные, кооперативные, коммунальные. Обитатели общежитий понемногу разъезжались по новым квартирам. Дети Калининых тоже обзавелись каждый своим жильем, но старики, люди заслуженные, на фабрике известные, которым получить новую квартиру не составило бы особого труда, так и остались в своей комнате, в «глагольчике», который издавна назывался калининским и даже в честь Варвары Алексеевны именовался соседками «тё-ти-вариным».
Все это огромное здание, все его лестницы, переходы, коридоры Анна помнила даже лучше, чем сгоревший домик мужа; где прожила последние годы. Если бы не это, нипочем не добраться бы ей до тётивариного «глагольчика»: такая кромешная тьма и могильная сырость окутали ее, как только за спиной, взвизгнув тугим блоком, захлопнулась дверь. Казалось, здесь даже холодней, чем на дворе. Зябкая дрожь пошла по телу.
Закрыв глаза, Анна нащупала круглый металлический поручень, поднялась на третий этаж и по стенке двинулась вдоль коридора. Темно. Тихо. Лишь в отдалении плакал ребенок, да еще доносился откуда-то кашель, сухой, надсадный, безнадежный. Дойдя до поворота в «глагольчик» и отсчитав четвертую с краю
— Что так поздно?
За спиной отца постукивала о пол палка. Розовая, с огромными пышными пионами ситцевая занавеска отодвинулась, и из-за нее возникла тоненькая стройная девушка с тяжелой светло-русой косой, переброшенной через плечо. Эта была племянница Анны Женя Мюллер, о гибели которой было столько толков. Она похудела. Лицо, на котором раньше всегда был легкий румянец, бледно. Прямой, с маленькой горбинкой нос чуть заострился, и коса от всего этого казалась еще тяжелее. Идя сюда, Анна решила до того, как все выяснится, быть сдержанной и холодной, но, увидев Женю, все позабыв, она бросилась к ней.
— Белочка, хорошая ты моя… Бабушка-то, Галка-то как обрадуются…
Девушка тоже разволновалась. Румянец пятнами пошел по осунувшимся щекам. Большие темно-синие глаза стали влажными, губы дрогнули. Но она все-таки нашла в себе силы сдержаться и даже чуть-чуть улыбнулась.
— Неужели и ты, тетя Анна, научилась плакать? Ты ж только смеяться умела.
— А ты такая же колючка! — сказала Анна и действительно расхохоталась звонко, заразительно, как не смеялась уже давно, а потом схватила девушку за плечи, повернула ее к свету, стала рассматривать — похудела, повзрослела и хорошенькая какая стала! Ребята с фронта вернутся — пропадут, как мухи!
— Да не мни ты ее, не мни! Она ж неделю всего как на ноги поднялась, — волновался дед, радуясь такой сердечной встрече.
Потом пили чай, собственно, не чай, а взвар сухого брусничного листа. Припахивавший, дымком, напиток этот казался им даже лучше настоящего чая. Опять говорили о родственниках, которых война разметала по стране; печалились об Анниной свекрови, погибшей такой страшной смертью; толковали о муже Анны, от которого письма приходили так редко, и завидовали сестре Марии, забравшейся в такие далекие края, где и окна, должно быть, не нужно вечером занавешивать.
— А и померзень же у вас во спальне, как вы тут живы остались, — сказала вдруг Анна.
— Это верно, как говорится, наша горница с богом не спорится, что на улице, то и тут, — усмехнулся Степан Михайлович.
— Совсем не топят? — как-то машинально спросила Анна.
Дед с внучкой переглянулись.
— Гитлер все никак не собрался по дрова в лес съездить, — улыбнулась Женя.
— Не топят! — горько повторил за Анной Степан Михайлович. — Тут, милая, не то что топить, мертвых из каморок вынести некому! Полазь по этажам, так и лежат окоченелые в своих постелях…
Теперь Анна разглядела в углу печь, сделанную из большой железной бочки, и на печи банный чугун. В нём что-то хлюпало, источая сытный запах пареного зерна, чуть отдававший гарью. Взгляд ее остановили две пустые консервные банки с яркими, явно заграничными этикетками. Они лезли в глаза, бередили Анне душу, мешали ей отдыхать, наслаждаться теплом и покоем родительского гнезда. Отец обещал все рассказать. Ей не хотелось его торопить. Но мысль как-то сама собой, волей-неволей снова и снова возвращалась к тому же: здесь бывали немцы. К кому они ходили? Зачем?