Глухарь
Шрифт:
Все так. И у греков так было. Только вот в чем дело. Парис, например, впоролся в эту непонятку троянскую не потому что так автор захотел, а потому что судьба самого Париса именно для этой цели его приготовила. Ну ты помнишь, сон мамаша его видела, в котором огонь родила и т ак далее. И с гибелью Трои история не завершилась, а дала толчок к новой истории, не менее захватывающей, к римской истории, куда автор вообще был не вхож. То есть это настоящая жизнь литераторы, сросшаяся неразрывно со всеми иными формами жизни, и продолжающаяся в бесконечности.
А ныне, отвечаю, автор занимается
Заметь, сочинитель уже теряет над созданием и начинает мстить.
Это ревность.
Сочинитель желает создать для героя такие испытания, из которых тот уже ни при каких обстоятельствах не смог бы вырваться.
Так писатель становится детоубийцей.
Доминирующая модель толкает автора на преступление. Ведь ему хотелось извлечь из реторты — чернильницы лазоревого ангела с рассветным взором, а вышел демонюга непослушный, со своим отношением и к жизни, и к автору.
И ущербная мораль нашептывает творцу: мочи его! И вот уже начинает вырисовываться кондовая такая притча о неотвратимости воздаяния за злые и преступные дела. Автор, козел, клевещет на своего ребенка, гундосит о том, что дитя его порочно от рождения, что перевоспитывать теперь его нужно или казнить.
Короче, появляется некое «зло» без которого автор ничего объяснить не может, поскольку он не древний грек с вселенским мировоззрением, а всего лишь член союза таких же извращенцев, как и он сам. Тупик.
И вот начинает писака заниматься карательной педагогикой, начинает душу героя на части разрывать. Толкает его в кромешный криминал. Но герой, совершая очередное жуткое злодейство, все равно не ассоциируется с содеянным.
Понимаешь?
Вот показывают по телевизору упыря, который девушку обрезком водопроводной трубы шмякнул и сережки с нее сорвал. Вот — упырь. Вот — труба. Гармония прослеживается.
А вот мне показывают офицера, который по приказу другого офицера якобы мирных жителей расстрелял. Подсудимый — вояка обыкновенный. Но мне упорно внушают что он маньяк, что он с детства мечтал в зону боевых действий попасть чтобы мирных жителей безнаказан мочить. А я не верю. Не сходится, понимаешь. В симфонии обвинительного заключения этот человек — случайная нота, в такт не попадает. Не сходится.
Не ассоциируется с содеянным.
Злодеяние совершает, а злодеем не становится.
Ему уж и мотивы автор подыскал и такие капканы расставил, что все! Вот он — классический русский душегуб: режет и кается, режет и кается.
Занавес.
Аплодисменты.
Только не кается несчастный герой. Грустит и заунывные алабамские блюзы слушает. И ни о каком чудовищном грехопадении не подозревает даже.
И режет не герой, а сам автор. Режет и на других сваливает, режет и стрелки переводит.
Читаю и вижу что с каждой страницей создатель все безумнее и безумнее становится. А создание его, пороками измордованное, начинает с судьбой смиряться. Одолел его автор. Сломал. Уничтожил. Гонорар получил.
Безусловно, есть мрачные книги.
И такие книги — это придуманные кошмарные сны. Они даны нам для того, чтобы собственные темные наклонности в самих себе пережить, прочувствовать и никогда не проявить их в реальности.
Чувства человека после совершения преступления. Я знаю, какие чувства бывают до. Я хочу знать что бывает после. Это остужает. А преступление не выходит за обложку.
А иначе — куда конверт, туда и тело.
И не преступников среди людей нет.
И пусть со мной не согласится тот, кто ни разу в своей жизни душой не покривил, кто не промолчал, не прошел мимо, когда нужно было говорить и вмешиваться. И если такой святой среди нас отыщется, да еще громогласно заявит о своей безупречности, то его нужно будет в первую очередь завалить. И контрольный в голову произвести. В череп. Потому что нет страшнее чудовища чем взбесившийся праведник, готовый собой пожертвовать ради диктатуры тотального добра.
Это они спящих людей в домах взрывают. Праведники.
Они.
Хорошо, что ты магнитофончик с собой захватил. И музыка на твоих кассетах говорит о том, что ничего еще с нами не ясно…
И человек есть то, какую музыку он слушает.
Помнишь гимн умственно отсталых подростков? — «Что твориться по тюрьмам советским, трудно, граждане, вам рассказать… Как приходится нам, малолеткам, со слезами свой срок отбывать…»
Я же тебе говорю что мне с двенадцати лет шнурки самому себе вподляк было завязывать. И если рядом какого-нибудь чмошника не оказывалось, то я так и ходил с развязанными, понимаешь.
И вот попадаю я в такой инкубатор, откуда в последующую жизнь либо завершенные суки просачиваются, либо озверевшее отрицалово. Третьего не дано. Третьи — это те, у кого собственных лиц не было никогда. Так что либо суки, либо непримиримые. Но суки получались в неизмеримо большем количестве и весьма высокого качества. Такие конкурентноспособные суки.
На бюрократическо-юридической фене детская душегубка именовалась «воспитательно-трудовой колонией». Сокращенно ВТК.
Именно та колония, куда меня привезли для перевоспитания, находилась в глухой черноземной деревне. Деревня почему-то называлась городом и даже имела статус районного центра. Видимо оттого, что в ней находилась зона и два больших сарая, в одном из них давили семечки на подсолнечное масло, а в другом, из оставшегося после семечек жмыха, три местные алкоголички лепили кондитерское изделие под названием «козинак обыкновенный». Производство, одним словом.
Естественно, что все население этой деревни так или иначе было связано с зоной: вертухаи, мастера, повара, шоферы, грузчики, учителя, скотники, не перечислить всех. А изготовительницы «козинака обыкновенного» несли на себе общественную нагрузку шевства над малолетними уголовниками — частушки, жабы, пели.
Сама зона имела форму квадрата метров шестьсот на шестьсот. Внутри квадрата располагались два корявых — один трех, другой двухэтажный — на шесть отрядов по сто двадцать человек в каждом.