Глухая Мята
Шрифт:
— … Представьте, Валентин Семенович, приходите вы в кино, садитесь на свое место, свет гаснет, и вдруг из-под лавки вылазит мальчишка, что прошел без билета… Так вот этот мальчишка и есть я! Сроду у меня маленького двадцати копеек на билет не было. Безотцовщина!.. Или возьмите еще такое. Вот будто идете вы по тротуару, смотрите — лежит иа нем рублевка. Ну, вы, конечно, нагибаетесь, думаете подобрать ее, а рублевка вдруг уползает… В чем дело? Привязана за ниточку, за которую пацан держится. Так вот, этот пацан и есть я! А вот еще… Приходите вы на огород, осматриваете грядку с огурцами — все в порядке! Огурцы на месте. Вы, конечно, срываете — и что за чудо! Второй половинки нет у огурца — отрезана! Так вот, это тоже — я!.. Зимой, Валентин Семенович, совсем дикие дела творились. Растапливают это соседи печку, все чин чином, а вдруг — бах, тарарах! К чертовой матери летит печка! А это
Хорошо, человечно слушал Изюмин; курил папиросу за папиросой, задумчиво жевал мундштук, и поэтому откровенно говорил Федор. Выворачивал накопленное внутри за двадцать семь лет, глубоко заглядывал в себя и находил неожиданное, самому себе неизвестное. Сейчас немного стыдно Федору за таинственный, задыхающийся шепот, за то, что словно обнажился он перед механиком, а тогда в груди щекотал приятный холодок, горела голова и было такое чувство, как будто под внимательным взглядом умных глаз Изюмина становился он другим человеком — хорошим, душевным. Давно так охотно не разговаривал Федор, так не открывался постороннему человеку, словно распахнулась в нем форточка, и сказал он мягко: «Смотрите, Валентин Семенович! Вот он я, Федька Титов, такой, какой есть!» И еще одно чувство мучило, томило Федора: хоть и правду говорил он механику, хоть и рассказывал о себе самое черное, все чудилось, что приукрашивает себя, и от этого Валентин Семенович видит его в цветное стеклышко. От этого чувства Федор тащил из провальной памяти лет все гадкое, все плохое, что знал и помнил о себе…
— … С бабами начал валандаться с шестнадцати лет. Много тогда голодных баб было — осиротила война…
Быстро, стесняясь, рассказал он о солдатке Тасе, с которой познал первую томительную, стыдную и жалкую любовь.
— … Да многое повидал я… Жизнь в иных местах меня трактором переехала! — И пожалел, что сказал эту густую, жалостливую фразу, — показалась придуманной, неискренней, точно вычитанной из книги. Подумал: «Разве один я такой? Много людей покалечила война!»
— … Товарищи мои далеко пошли, Валентин Семенович. Сашка Егоров инженером работает, Костя Находкин — врач, а ведь никудышный мальчишка был. Кирюха! Сопливый такой!
Целый час слушал механик Федора и, когда он кончил, закурил новую папиросу, задумчиво, для самого себя, проговорил:
— Так и следовало думать… Все правильно!
С тех пор Федора, как железку к магниту, тянет к Валентину Семеновичу. Кажется ему, что у механика есть все то, чего не хватает ему, Федору, — воля, настойчивость, выдержка, знания. И оттого, что механик дружен с Федором, выделяет его, обидны придирки Семенова: бригадир точно срывает с Федора душевную человеческую оболочку, которой укутан он с тех пор, как разоткровенничался ветреной ночью. Каждый раз, когда Семенов выговаривает ему, Федор ловит на себе не то жалеющий, не то насмешливый взгляд Изюмина; но однажды он понял механика: вздернув губу, обнажив белые, ровные зубы, Изюмин точно приказал: «А ну, ответь ему как следует! Покажи себя, Федор! Ведь ты начинял порохом поленья!»
Это произошло сегодня, в лесосеке…
Эх, Семенов, Семенов!
Ворочается Федор, мается. Горло стискивает волна ненависти к бригадиру… Он засыпает в третьем часу. Снится Федору тротуар, на нем — рублевка, он хочет взять ее, но не может: рублевка, извиваясь, как змея, уползает, а из-за городьбы выглядывает ухмыляющаяся физиономия Семенова, издевается над Федором: «Получил, кирюха!» Потом лицо Семенова становится лицом Изюмина, и механик говорит: «Это не рублевка, это просто бумажка!» Федору делается весело, он забывает об уползающей бумажке, идет по тротуару дальше, ласково попрощавшись с Изюминым… По обе стороны тротуара громоздятся высокие, красивые дома, мелькают скверы; он идет быстрее и быстрее и слышит за спиной предостерегающий голос Изюмина: «Осторожнее, Федор, воздух нагреется от скорости, и ты сгоришь…» Но Федору тепло, уютно, и он не обращает внимания на предостережения механика и почти бежит. Затем он слышит далекий гром, видит вспышку молнии и, споткнувшись, летит вниз, в голубую, гремящую густотой пропасть. В ушах тонко свистит ветер…
4
— Федор, а Федор, вставай! Просыпайся, Федор!
Над Титовым, высокий как дом, стоит бригадир Семенов. Снизу голова бригадира кажется совсем маленькой, детской, а руки длинными, точно плети, а
— Вставай, Титов! — сумрачно говорит Семенов и отходит от Федора, и Титов слышит громкий, раскатистый хохот лесозаготовителей. Он быстро оглядывается — люди смеются навзрыд и смотрят на него, на Титова, но он не может понять, в чем дело, почему они хохочут… Мелко подрагивая, смеется Петр Удочкин; Никита Федорович солидно оглаживает бороду, щурится, разводит руками; а Михаил Силантьев заливается на лавке — поднял ноги и от восторга сучит ими. Слева от Федора стоит умытый, подтянутый механик Изюмин и сдержанно, одними губами, улыбается.
— Что! — ошеломленно привстает Федор.
— Ничего! — отвечает издалека Семенов.
— Вот ты скажи, какая въедливая штука… — разводит руками Никита Федорович Борщев.
Федор рывком поднимается. Он не может смотреть на товарищей, по-бычьи наклоняет толстую шею и чувствует, как лицо, уши заливает жаркая волна румянца; знакомое ощущение дрожи в ногах, холодка под ложечкой охватывает его. Что случилось? Почему они хохочут над ним? Предположения — одно другого нелепее — мелькают в голове, и он останавливается на одном: позорном. Федор бросает взгляд на постель, но ничего не видит — пелена застилает глаза, и от этого начинает мелко, судорожно подрагивать левое веко. С испугом, с замиранием сердца ждет Федор, как внутри порвется, обрушится что-то и тогда произойдет безобразное, страшное. Царапающий горло крик уже готов вырваться из груди, но он чувствует на плече тяжесть — это рука механика Изюмина.
— Спокойно, Федор! — Изюмин сильно сжимает плечо. — Спокойно! Ничего особого не случилось! Ты матерился во сне, вот и все… Нервишки, Федор, нервишки! Иди мойся.
Словно сквозь строй шагает Федор по комнате, а когда идет мимо бригадира Семенова, на скулах катаются, пухнут желваки.
— Такое дело, как говорится, с каждым может статься! — убедительно замечает Никита Федорович. — Это как пить дать!..
Лесозаготовители готовятся к выходу в лес — они сосредоточенны, деловиты, в движениях сдержанны и сноровисты; строго соблюдая очередь, подходят к умывальнику, фыркают, крепко трут лица, плечи, волосатые груди. Пока мужчины моются, Дарья Скороход накрывает стол. Она поднялась чуть свет, наварила чугун борща, зажарила картошку, достала из подполья соленые грибы, огурцы, помидоры. На деревянной подставке тускло маслянятся куски свиного сала. Алюминиевые чашки бренчат весело.
Причесавшись перед осколочком зеркала, лесозаготовители чинно садятся за стол.
После завтрака лесозаготовители сразу же выходят из барака. Они в кирзовых сапогах, замасленных телогрейках, высоких зимних шапках из собачины. Со спины только по росту можно отличить лесозаготовителей, и походка тоже одинаковая — медвежья, вразвалочку, плечи опущены под грузом топоров и пил, шаг не быстрый, но широкий, биркий, как говорят нарымчане.
Емкое слово — биркий. Так говорят о ягоде, крупной, удобной для сбора, — биркая ягода; так говорят о хорошо отточенном топоре — биркий, берет много; о скаредном, прижимистом человеке — биркий, все в дом тянет. Язык нарымчан плавен, нетороплив, широк и емок, как их походка бывалых охотников, рыбаков, ягодников. Непонятен порой язык нарымчан пришлым людям. «Выкуковала противень я, бабоньки!» — похваляется нарымская женщина вечером подругам, и трудно понять, что говорит она: «Выпросила противень». Через десяток слов опять бисером высыпает женщина: «И ведь до чего Дунька верещага, до чего взрачная! Улещивает ее, бабоньки, гладкомаз-то этот, гоношится вокруг!» И понимать ее надобно так: «До чего Дунька языкастая, до чего красивая! Уговаривает ее льстивый, вкрадчивый человек, вертится вокруг нее!»
До боли жалко, что в последние годы скудеет, линяет русский язык — железкой брякает в нем твердое канцелярское слово, булькает иностранный слог, запутанным переплетением коряжатся составные, вроде русские, а на слух иностранные слова — хлебозаготовки, сельхозотдел, стогометальный агрегат.
Бирко идут лесозаготовители.
Солнце еще не вставало, но по верхушкам сосен, желтые, бегут наперегонки блики, предвещая ранний и ясный восход… Она все-таки берет свое, поздняя и холодная нарымская весна! Ничего, что после двух теплых дней бушевали метели, падал сухой снег, ничего, что пуржило по-зимнему, — черный глазок обнажившейся земли с ожиданием смотрит в небо. Везде оставила след весна — на соснах, на снегу, на осевших взгорках. И уж не может зима перебить солодкий, настоявшийся на разогревшемся иглопаде дух весны — поднимается от земли, кружит голову. С праздничным звоном падают, разбиваются вдребезги о твердую землю стеклянные сосульки и звучат долго… Мартовский весенний день рождается в Глухой Мяте.