Глухая пора листопада
Шрифт:
И Переляев тоже был нехорош. Он уже ощущал странный и жуткий озноб, уже видел эти зыбкие алые пятна – предвестники падучей. Переляев напруживал мышцы, иногда это помогало. На него, как и на Дерпт, надвигалось тяжелое, влажное.
Они сели на скамью. Переляев огляделся. Но то не было привычной, почти машинальной конспиративной оглядкой. Он будто старался запомнить (хотя много раз видел) и эту аллею, и деревья, и холм. Потом заговорил. Он всегда говорил отрывисто. И сейчас – с необычной отрывистостью, словно торопясь обогнать что-то ужасное, неотвратимое.
Якубович, ничего не замечая,
Внезапной перемене в «повадке волка-конспиратора» Якубович удивился. Лишь удивился, а не поразился. Главным ему были не адреса, не пароли, даже не то, что типография, оказывается, на дому у Переляева и что Переляев живет на Ботанической… Главным было совсем другое. И Якубович, мельком удивившись перемене «повадки», ликовал: десятый номер «Народной воли»! После долгой черной немоты. Свидетельство возрождения: мы живы, мы боремся. Залог: еще многое сбудется. Непременно! Вопреки департаментам, охранным отделениям и жандармским управлениям. Наперекор Гатчине, наперекор Зимнему. Во зло всем дворцам, к добру всех хижин.
Якубович ликовал. Забыта телеграфная станция. Забыто желание испытать диапазон чувств «волка-конспиратора». Забыто даже и то, что сам факт – типография цела, газета вышла, – сам факт решительно перечеркивает подозрения, которые могли падать на него, Петра Якубовича… Он ликовал.
Переляев поднялся, Якубович тоже. Обычно они уходили из парка разными аллеями, теперь шли рядом, об руку, и Якубович опять не приметил перемены в «повадке волка».
Вернулась мысль о Розе. Но уже не в сумраке тревоги, а пронизанная его ликованием. Ого, как запрыгает «Сорока»! То-то она запрыгает, эта лентяйка, которой перо что кайло, которая нежится на солнцепеке или плавает в расчудесной реке Смотрич. И Якубович заговорил с Переляевым о Розе. Интимно, дружески, братски поверял он свое, личное этому славному, милому, очаровательному Владимиру Переляеву.
Зыбкие алые пятна сливались в багровую завесу. Мускулы подергивались, глаза косили: симптомы epilepsia major, как определяют медики.
Но странно: Переляев Якубовича слушал и не только испытывал благодарность за доверенность братскую, интимную, а еще и пронзительно ощущал, как сам он любит маленькую, тихую, неприметную, белесую, голубоглазую Юлию.
– Да, конечно, – тихо и хрипло сказал Переляев, – надо послать телеграмму.
Не совет, а эта тихая хриплость понудили Якубовича пристально и беспокойно взглянуть на Переляева. Тот улыбнулся ему ободряющей и вместе несчастной улыбкой.
– Что с вами? – вырвалось у Якубовича.
– Пройдет… У меня это случается.
– Что «случается»? – испугался Якубович.
– Прощайте.
– Прощайте, – безотчетно повторил Якубович.
Он глядел ему вслед. Якубовичу показалось, что Переляев поводит лопатками, плечами, что походка у него прыгающая. Не испуг, нет, ужас какой-то неизбежности, близости несчастья овладел Якубовичем. И все же он посмотрел на часы и заторопился: телеграфная станция вот-вот закроется.
Почтовый чиновник встретил его недовольным междометием. «Совсем коротенькая», – просительно сказал Якубович. И подал: «Нет ваших писем. Здоровы ли? Песковский». С минуту он сомневался: разгадает ли Роза Франк, абориген питерских Песков, этот псевдоним. Господи, как не разгадать? Она говорила: «Ты – мой храм на Песках». И она горевала: «Все-то у нас на песке»…
В улицах было глухо. Ударили часы городской ратуши. Глушь сомкнулась. Огней не было. Дверные колокольчики молчали, будто никто не приходил домой и не выходил из дому. Утих ветер. Осторожно шуршал дождик.
Возвращаясь к себе, Якубович думал о том, как Роза, «кудри наклоня», будет каяться почтовым покаянием, а он ответит сердитым нагоняем, а она ответит, как Щедрин какому-то гневливому сановнику: «Угрозами не руководствуюсь…» И еще он думал, что во всякой погоде есть своя прелесть, и что Переляев вовсе не сухарь, и что они все, кто в революции, они, к сожалению, не успевают оделять друг друга простым теплом и участием.
А на Ботанической, в доме с окнами на красную кирпичную стену и черную монашескую ель, Юлия услышала хриплый страшный вскрик и бросилась к Переляеву. Он корчился в конвульсиях. Лицо его синело, зрачки ширились, в углах губ пенилось розовое. Юлия припала к Переляеву, гладила плечи его и голову. Еще минуточка, еще минуточка, и он утихнет, ее Вольдемар, ее любимый, ее «Вольодя», еще немного, совсем немного, и он утихнет, он будет очень слабенький, совсем как ребеночек, и у него будет ломить лобик и затылочек, но это ничего, это уж бывало, ничего, утихнет, пройдет.
И Переляев утих. Он был мертв. Он не вынес epilepsia major, большого судорожного припадка падучей.
Якубович был уже на загородной суглинистой дороге, крапленной, как оспинами, мелким дождиком. Неподалеку от старой часовни Якубович увидел прохожего. Высокий, он покачивал плечами, шел широко. Якубович узнал долгожданного «мистера Морриса».
По обыкновению пренебрегая «косной конспирацией», Лопатин шел не оборачиваясь. Его кожаная коробка-папиросница висела через плечо на ремне, как кобура, в руке он нес портплед. Он был в широкополой шляпе. Весь он запоминался, задерживал внимание. Якубович весело подумал, что в этом есть хитрый расчет: сбить с панталыку филеров.
Они почти поравнялись, когда Лопатин обернулся.
– А-а, Петруччо! Где это вас носит? Хорошенький тут монплезирчик! Живете как у Христа за пазухой…
Лопатин завернул в Дерпт на день, проездом во Псков. Черт возьми, где только не поспел он побывать. У него теперь не записная книжка, а чуть ли не адресный стол, чуть ли не справочник «Вся Россия»: явки, имена, кто может приютить, кто деньгами снабдить, у кого динамит добыть, у кого литературу спрятать. Десятки фамилий и десятки адресов. Пойди-ка упомни, да вот они, все тут. И другая книжечка в потертом черном картоне: приходы и расходы.