Глухая пора листопада
Шрифт:
Единственным исключением была «ужасная женщина», как выразился некогда государь. Плеве не забыл и не простил: «Боже, какое ничтожество!» Этот ее взгляд, ухмыльнувшись, поняли министр граф Толстой, паркетный шаркун генерал Оржевский.
Фигнер приговорили к повешению. Виселицу заменили вечной каторгой; мгновенную смерть – медленной. И все же Вячеслав Константинович предпочел бы увидеть Фигнер на эшафоте, как Перовскую и Желябова, хотя к Перовской и Желябову он не питал столь затаенной, личной, неизгладимой ненависти.
Фигнер он первую предназначил Шлиссельбургу. Еще только воздвигали
Тем временем генерал Оржевский комплектовал штат «чинов управления Шлиссельбургской тюрьмы». Требовались не просто безупречные служаки. Требовались подвижники, столпники. Эдакие мундирные Никиты Переяславские и Саввы Вишерские. Ведь их ожидали почти безысходные годы на том же острове, в той же крепости, что и других подвижников, других столпников – от революции.
Генерал разослал шифрованные депеши во все губернские жандармские управления. Он объявил нечто вроде конкурсных испытаний. Но главного, наибольшего генерал определил без промедления, без колебания – Соколова Матвея Ефимовича.
Святой Федор Тирон покровительствовал полицейским и стражникам; Матвей Ефимович Соколов годился в покровители самому Федору Тирону. Цербер стерег царство мертвых, Соколов стерег Алексеевский равелин. Цербера усыпил Орфей; Соколова не усыпила бы и дюжина Орфеев. Цербера связал Геракл; Соколов бы и на Геракла надел смирительную рубаху. Цербера можно было соблазнить медовой коврижкой, Соколова – ничем и никогда.
Правду сказать, Оржевский внутренне ежился при виде этой рослой, но столь широкой в груди и плечах особи, что она казалась почти квадратной. Страшили в Соколове не мясистая, бурая, губастая, бородатая физиономия, не тяжелые короткопалые руки, находившиеся в непрестанном движении, будто отыскивая, что бы это такое смять, сжать, сдавить, раздавить, и даже не общее выражение тупой, механической, нерассуждающей исполнительности, а глаза. Глаза у него были темно-серые, словно насухо вытертые, редко и внезапно мигающие, ничего не отражающие и не выражающие, но одновременно зоркие, цепкие, как бы всасывающие все, на что уставлялись.
И генерал-лейтенант Оржевский, и другой генерал, комендант Петропавловки, и тайный советник Плеве, и жандармские полковники – все, кто знал и видел Соколова, знали и видели, что ему нет решительно никакого дела до чинов, званий, привилегий любого из них, а есть только исполнение обязанностей, и что, ежели прикажут, он с невозмутимой неукоснительностью любого закует в кандалы.
А заключенные Алексеевского равелина, заключенные Петропавловки, изъеденные цингою, харкающие кровью, сжигаемые чахоткой, – заключенные знали, что Соколов (Ирод, как прозвал его Лопатин) тотчас, ежели прикажут, станет отпаивать их кипяченым молоком, кормить рябчиками и звать «ваше превосходительство».
Соколов отведал николаевскую солдатчину, был нижним чином карабинерного
Супружество, отцовство настораживали Оржевского при выборе чинов шлиссельбургской команды; супружество и отцовство предполагали какие-то сторонние привязанности и заботы. Однако у Ирода, по мнению генерала, ничего такого быть не могло. Генерал ошибался. Соколов питал нежность к своей женушке, полногрудой тишайшей мещаночке, к своим голубяткам, паре мальчиков и паре девочек. И все же генерал не ошибался: лучшего смотрителя нельзя было сыскать от края до края империи.
Наконец все изготовилось. Двухэтажная длинная кирпичная тюрьма красовалась неподалеку от старой, обомшелой, в трещинах, заведенной еще при Екатерине.
Накануне «заселения» Шлиссельбург посетил Оржевский. Он остался доволен, с улыбкой сообщил друзьям: «Оттуда не выйдут, оттуда вынесут». Что же до екатерининского гноища, то в нем устроили карцеры. И генерал Оржевский шепнул друзьям: «Туда не войдут, туда внесут».
Плеве в Шлиссельбург не ездил. Будучи прокурором, он наведывался в «места заключения» и никогда не терял внутреннего равновесия. Но Шлиссельбург, которого он воочию не видел, смыкался в душе Вячеслава Константиновича с эшафотом на Семеновском плацу.
Плеве был на плацу в день казни убийц императора Александра Второго. Плеве стоял на помосте для должностных лиц, рядом с эшафотом. Он дал знак приступать к исполнению приговора… Впоследствии видения пятерых быстро, странно и страшно вытянувшихся тел, медленно очертивших в воздухе полукружье, не преследовало его, не снилось ему. И все же навсегда, казалось бы в самих порах, осталось у Вячеслава Константиновича ощущение собственной причастности к умерщвлению пятерых – физической, телесной причастности.
Он был искренне согласен с необходимостью этой казни. Он искренне негодовал на философа Соловьева и писателя Толстого, посмевших оспаривать необходимость ее. Но ощущение, оставшееся в нем, было неприятное, постыдное, и Плеве не хотел, боялся усилить это ощущение поездкой в Шлиссельбург.
Вячеслав Константинович любил кабинетные занятия, письменные принадлежности, фиолетовые чернила, ясный почерк. Бумаги, бумаги… Списки направляемых в Шлиссельбург. Списки первой очереди. Списки второй очереди. И несколько копий, сверенных и заверенных. Прочее не касалось г-на Плеве.
И пошли они в муку вечную…
Инструкции во всех камерах: малейшее ослушание – розги и карцер; «оскорбление действием» тюремных чинов – военный суд и петля. Во всех камерах смутный холод иконок: «Не введи нас во искушение».
Дух божий не носился над Шлиссельбургом: ни земли, ни тьмы, ни воды – Молчание. Шлиссельбург упразднил время, пространство, движение. Не упразднил только смерть. Она тоже была Молчанием.
Молча вешались на кушаке от халата. Молча выхаркивали чахоточную кровь. Молча смотрели на дула ружей, залп расстрела поглощало Молчание. Молча, без стука собрали эшафот молодым, почти юношам – Шевыреву и Ульянову, Осипанову, Андреюшкину, Генералову.