Гнезда русской культуры (кружок и семья)
Шрифт:
Мастер на каламбуры, на эпиграммы, Клюшников забавлял своих друзей. От него ждали острот. Клюшников умел разрядить шуткой и напряжение дружеских споров, и полусонную атмосферу какой-нибудь скучной университетской лекции. Неверов вспоминал, с каким трудом слушали студенты лекции по греческому языку профессора С. М. Ивашковского – того и гляди уснешь. Улучив момент, когда Неверов уже начинал клевать носом, Клюшников протягивал ему табакерку, приговаривая стихи:
В тяжелый час, когда душа сгрустнется,Слеза блеснет в глазах, и сердце содрогнется,И скорбнаяНо не всегда шутки Клюшникова звучали безобидно и светло. В них ощущалась порою затаенная горечь, глухая досада; в такие минуты чувствовалось, что за веселым каламбуром Клюшников скрывает болезненное меланхоличное настроение.
П. В. Анненков впоследствии назовет Клюшникова Мефистофелем. «Он был Мефистофелем небольшого московского кружка (то есть кружка Станкевича. – Ю. М.) – весьма зло и едко посмеиваясь над идеальными стремлениями своих приятелей… Но жертвы его насмешливого расположения любили его и за его веселость, какую распространял он вокруг себя, и за то, что в его причудливых выходках видели не сухость сердца, а живость ума, замечательного во многих других отношениях, и иногда истинный юмор».
Мефистофель – это сказано очень метко. Шутка Мефистофеля несет в себе скрытую мысль, направлена против мечтательности, прекраснодушия. Ну что же, кому-то приходилось играть в кружке и эту роль – роль холодного скептика, враждебного «идеальным стремлениям своих приятелей». Ведь кружок взрослел, освобождаясь от многих заблуждений и иллюзий.
Анненков, однако, не прав, говоря, что товарищи всегда одобрительно относились к «выходкам» Клюшникова. Порою в его насмешливости открывалась и другая нота, и юмор его казался навязчивым. Но это заметили не сразу.
Из научных дисциплин сильнее всего привлекала Клюшникова история (всеобщую историю, как мы говорили, он преподавал Тургеневу). О своем увлечении Клюшников впоследствии вспоминал:
От юности я изучать привыкСудьбы и дух родимого народаИ братьев гармонический язык.В истории Клюшникова занимали не столько общие закономерности, сцепление различных причин и следствий – то, что в его время называли философией истории, – сколько конкретные дела и поступки людей. «Я знаю историю по-своему», – сказал как-то Клюшников. Товарищи хорошо знали, что такое «по-своему»: живо, остроумно, но в то же время опираясь на глубокое изучение материала. И вместе с тем рассказывал так, как будто он сам все это видел и пережил.
Клюшников умел переселяться в минувшие времена. Исторические герои – знаменитые, полуизвестные и совсем забытые превращались в его знакомых. По отношению к ним Клюшников являлся не исследователем, но очевидцем («самовидцем»). Он хорошо и всесторонне их знал, умел по-свойски обращаться с ними и даже временами подтрунивал, как над своими товарищами по кружку.
Остряк всегда останется остряком, и Клюшников не мог не внести дух насмешки и иронии в свои исторические штудии. Рассказывают, что он написал в стихах «Обозрение всемирной истории», в котором «дал полную волю своему остроумию». Слушатели держались за животы, когда Клюшников читал свое «обозрение».
Писал Клюшников и серьезные стихи. В них мы вновь встречаем ходовые элегические образы: и «чудную деву», и смущающий поэта «волшебный взор», и «печаль души», и многое, многое другое, знакомое нам по творчеству других поэтов. Как и у Красова, тут были одновременно
Эти «сны», эти томительные видения, это мучительное недовольство собой нужно было пережить в «своей больной душе» (как скажет поэт в другом стихотворении), чтобы точно выразить ощущения многих и многих людей тридцатых годов. Поэтому стихи Клюшникова нашли широкую популярность у читателей, особенно молодых.
Впрочем, произошло это позднее, после 1838 года, когда Клюшников под зашифрованной подписью, криптонимом , стал печатать свои стихи в журнале «Московский наблюдатель». Неизвестно, с какого точно времени начал писать Клюшников стихи (друзья в начале 30-х годов о Клюшникове-поэте ничего не говорят); неизвестно, предпринимал ли он раньше попытки печататься. Известно только, что подпись, криптоним, образовал он от прозвища, данного ему в кружке Станкевича.
Фита, , – это начальная буква греческого слова «феос», то есть «бог». Так полушутливо-полусерьезно прозвали Клюшникова за его восторженное, выспреннее, экзальтированное настроение.
Не правда ли, какое странное сочетание? Мефистофель и Феос, насмешник и мечтатель, балагур и ипохондрик… Словом, чудак, человек непутевый, как охотно решил бы сторонний, недоброжелательный наблюдатель. Подобно Красову, но только на свой лад Клюшников воплощал в себе смесь противоположных и как будто бы взаимоисключающих свойств.
Но Станкевич «чудаков» любил. С 1833 года он начинает упоминать Клюшникова среди своих самых близких друзей. А в 1835 году они вместе принимаются за систематическое изучение философии. «С Клюшниковым мы читаем один раз в неделю Шеллинга» (из письма к Неверову от 28 марта 1835 года). «Пришли мне, друг, два экземпляра „Критики чистого разума“ Канта, один мне, другой Клюшникову» (4 ноября). «Теперь мы с Клюшниковым принялись за Канта» (10 ноября).
Клюшников при этом не мог воздержаться от юмора; ему ведь вообще свойственно было подтрунивать и над тем, чем он занимался вполне серьезно, – например, над историей как наукой. Философское же умозрение, строгий систематический ход размышлений вообще были далеки складу его ума – конкретному и образному. Поэтому занятия обоих друзей проходили негладко.
«Иван Петрович сейчас будет ко мне, читать со мною Канта, – сообщает Станкевич 12 ноября 1835 года. – С адскою усмешкою смотрит он на мою попытку отыскать счастие в идее всеобщей жизни и говорит: „Жаль Николаши!”» Надобно знать его, чтоб понять всю прелесть этого сожаления. Не совсем потеряв веру в достоинство немецкой философии, он, однако же, иногда сомневается и говорит, что немец до тех пор хитрит и думает над своим предметом, пока сам забудет, о чем он думал. На эту идею навело его психологическое явление с ним самим: он положил в рот бумажку, жевал, жевал ее часа два, вынул и не помнит – что такое было у него во рту?»