Год любви
Шрифт:
О, Господи, думаю я, сидя в своей узкой, похожей на пенал комнате: должно быть, это я внушил ему мысль о каком-то деле, должно быть, пока я не поселился в этом доме, его вообще не интересовали никакие дела, должно быть, с ним случилось то же самое, что и с тем длиннобородым парнем, у которого всегда был отменный сон, пока его кто-то не спросил, куда он, ложась спать, кладет свою бороду — на одеяло или под него, с тех пор парень напрочь лишился сна, так как не мог ответить на этот вопрос, он никогда его себе не задавал; быть может, и Флориан никогда не страдал от того, что у него масса свободного времени, быть может, только когда я мимоходом спросил его, чем он занимается, он начал думать о каком-нибудь деле или о необходимости чем-то заняться, поверил в это, стал об этом говорить и в конце концов почувствовал, что просто обязан иметь какое-то занятие.
Не пробудил ли я в нем несоизмеримое с его возможностями, невыносимое, смешное желание чего-то добиться уже одним своим присутствием в этом доме, которое служило ему укором? Он стал как бы моим двойником, моим вторым «я», жил в чужом обличье — не это ли так озлобляло меня? Неужели мне не хотелось, чтобы он взял на себя мою проклятую писанину, вечно
Подо мной жил Флориан, а надо мной, в мансарде рядом с чердаком, обитал, правда, появляясь только на несколько часов, другой жилец, тоже учитель, преподаватель латинского языка, если не ошибаюсь, за его приходами и уходами я тоже следил с мучительным вниманием, я не мог смириться с присутствием здесь этого господина.
У него была привычка, дурная привычка, прокрадываться вверх по лестнице, это случалось ближе к вечеру, а то и сразу после обеда, и именно то, что он так явно старался пробраться мимо меня как можно осторожнее, почти незаметно, вынуждало меня прислушиваться и обращать внимание на этого типа, которого я терпеть не мог, он был мне физически противен, у него были тени на щеках, такие тени бывают у людей с густой растительностью даже сразу после бритья, то есть всегда, и эти тени от щетины лишь подчеркивали бледно-творожистый цвет его лица, на котором из-под очков выглядывали темные глаза, слегка ироничные и в то же время пугливые или укоризненные. Он каждый раз старался бесшумно пробраться мимо моей двери, возможно даже на цыпочках, и эта его предупредительность и скрытность отдавалась в моих ушах громче любого грохота.
Но и еще кое-что злило меня в этом господине, а именно то, что он пользовался моим туалетом. Я снял весь этаж, в том числе и туалет, крохотное помещение, похожее на рукав, с сиденьем сразу под окошком и отверстием у продольной стены, куда стекала вода. Кто-то из прежних жильцов прикрепил к внутренней стороне двери плакат, на который я устремлял свой взгляд и направлял мысли, когда сидел в туалете; уже не помню, что на нем было изображено, мне он не мешал, зато мешала и раздражала меня сверх меры привычка этого господина часами занимать туалет, после чего все крохотное помещение было забрызгано водой, надо полагать, он там мылся, не брился или там мыл руки, а раздевался и мылся весь, с головы до ног.
Из-за сверхпродолжительных сеансов в моем туалете этот жилец стал мне еще несимпатичнее. Я попытался сперва вежливо обсудить с ним ситуацию и попросил его не занимать туалет на столь продолжительное время, а лучше вообще не пользоваться им, так как он — часть снятого мной этажа и даже фигурирует в заключенном мной договоре. На это он возразил, что туалет у нас общий, наверху ведь нет другого, кроме того, он пользовался им задолго до моего вселения в этот дом и потому имеет на него право, по крайней мере обычное, привычное право. Это заставило меня обратиться к домовладелице, которая предложила мне снять заодно и мансарду, если я сумею найти ей применение; она в принципе была готова вышвырнуть верхнего жильца, которого, вероятно, тоже терпеть не могла.
И однажды этот учитель латыни зашел ко мне. Я слышал, сказал он, что вы пытаетесь выжить меня отсюда, вот почему я зашел к вам и прошу уделить мне время для беседы. Он сидел на моем старом диване, который я когда-то купил в Англии, сидел, положив ногу на ногу, и смотрел широко открытыми испуганными глазами. Он попросил у меня разрешения начать издалека, дело в том, что он привязан к этой мансарде, так как, будучи родом не из городской, а из крестьянской семьи, бедной и многодетной, он, насколько я мог понять, тоже жил в мансарде рядом с чердаком или черным лазом на чердак, и ту мансарду своего детства он снова нашел в этой чердачной комнатке, где он живет уже давно, во всяком случае, он поселился в ней задолго до моего появления здесь, он вообще не может себе представить жизни в другой мансарде, в другой комнате, даже если бы ему и удалось найти что-нибудь похожее, во что трудно поверить, она для него нечто большее, чем просто мансарда, в ней как бы воплотилось его детство, она топос его души, кстати, он плохо слышит на одно ухо и, как сказал ему недавно врач, вообще может потерять слух, это процесс необратимый, его уже не остановить, последствия будут тяжелые, из-за них он раньше или позже лишится своего учительского места, еще и поэтому мансарда важна для него, жизненно важна, необходима для выживания, он здесь пишет, работает над романом, и когда будет вынужден отказаться от профессии учителя, то станет жить на доходы от этого романа и других сочинений, пожалуйста, поймите это, а писать роман и довести его до конца он может только в такой мансарде, как эта, в которой лично для него воплощены переживания детства, так как и тогда с его жильем соседствовал чердак, ему нужен этот символ для творчества, то есть для выживания, поэтому он и думать не смеет о том, чтобы оставить эту мансарду, для него это просто немыслимо, конечно, его можно выдворить отсюда силой, но — он особо подчеркнул это — такой шаг был бы воспринят им как глумление над его душой, а глумление над душой вряд ли украсит меня, особенно над душой человека, которому грозит потеря слуха…
Ну вот, еще один писатель, еще один романист в доме, подумал я, но мне так и не довелось прочитать хоть что-нибудь из написанного этим господином мансардным сочинителем, я не слышал, чтобы он что-нибудь опубликовал, он был и остался учителем латыни, и в своей мансарде принимал девочек, к нему приходили ученицы, он, должно быть, давал им дополнительные уроки, а может, именно с этими визитами были связаны его помывки. Он так и остался в своей мансарде.
Не знаю, зачем я пишу об этом, ведь теперь я здесь, в Париже, от этого господина и прежних условий жизни меня отделяют не просто сотни километров, между нами пролегла целая жизнь, но учитель с темными пятнами щетины на щеках словно сидит здесь, в моей комнате-пенале, и не дает мне покоя, как и голубятник, что живет напротив и постоянно напоминает о себе, всегда находились люди, которые раздражали и злили меня. Голуби в этом дворе не воркуют, а скорее постанывают, до неприличия назойливо постанывают. Но еще хуже кричит горлица, она издает нечто похожее на короткое куриное кудахтанье или на крик кукушки, на три тона сокращенный и смягченный крик, маленькую гамму звуков, которая без всяких вариаций повторяется более десяти раз, и ты автоматически начинаешь считать крики, точно удары часов, тебе кажется, что ты непременно должен считать их, словно это имеет для тебя какое-то значение. А потом снова начинает горланить голубятник, пронзительно визжать его супруга, разве это жизнь? И что уж тут говорить о счастье свободы; счастье — это желтый банан, написал мне однажды кто-то, кажется, из Южной Америки.
В доме с двумя учителями, которые выдавали себя за писателей, в крохотной комнатушке на втором этаже, а точнее, в расположенной рядом кухоньке обитала фройляйн Мурц. Когда я говорю «в комнатушке», это неверно, по сути дела, она жила на лестничной клетке. Когда-то она служила у домовладелицы уборщицей и теперь когда ей перевалило за семьдесят, как своего рода милостыню, получила возможность жить здесь.
Фройляйн Мурц была горбатой, ходила, согнувшись почти под прямым углом, к тому же у нее был зоб, и оба эти уродливых нароста превращали ее, маленькую от природы, в какое-то сказочное существо, она походила на ведьмочку или на гномика, во всяком случае, в ней не было ничего от современного человека. Она сидела на скрипучих, потрескивающих деревянных ступеньках и читала, читала без конца какие-то бумаги, газеты, рекламные брошюрки, последние грудой валялись внизу, рядом с почтовыми ящиками. У нее была мания — собирать газеты, вообще старые бумаги, а так как она почти не умела читать, то, словно маленький ребенок, делала вид, что читает их, сидя на лестнице. У этого ее занятия была еще одна причина: она устраивалась на лестнице, мешая проходу, чтобы следить за всеми, лестничная клетка была ее территорией, и если в дом приходил чужой человек, то она спрашивала к кому; она взяла на себя роль консьержки.
От нее дурно пахло, из ее кухоньки тоже несло такой вонью, что меня поташнивало, и не запахи пищи доносились оттуда, а нечто наводившее на мысль о фекалиях; она предпочитала покупать мясные отходы и прочее, хотя, как мы знали, не страдала от бедности, а была просто скупердяйкой. Она варила супы, и когда я проходил мимо, могла вместо приветствия, просто так, изречь: варю картофельный супчик, отличная штука, помогает при подагре.
Она говорила нетерпящим возражений тоном, ни к кому конкретно не обращаясь, так что я оказывался перед выбором: промолчать и пройти мимо или же затеять разговор на эту тему, что всякий раз выводило меня из себя. Ибо как только я пытался что-то сказать, она могла тут же меня отшить. У нее были толстые губы, и так как она давно уже лишилась зубов, то на нижней губе всегда висели слюни. Когда она говорила, я вынужден был смотреть на эту ее мягкую припухшую губу, потом взгляд перемещался на отвисший зоб, делалось это непроизвольно, а она в это время окидывала меня своими почти похотливыми глазками, выражение которых постоянно менялось: в них мелькало то робкое желание сближения, то какое-то собачье заигрывание, то откровенная неприязнь. И так же, как она втягивала человека в ничем не спровоцированный разговор о готовящейся у нее еде, а потом, когда разговор завязывался, делала вид, что вы напросились к ней в собеседники, точно так же она любила поговорить о своей былой красоте или о своем телосложении. Ноги у меня были красивее, чем у нее, вот у этой! — говорила она и показывала на твою спутницу, которая, быть может, впервые пришла в этот дом и еще ничего не знала о фройляйн Мурц, при этом толстые вздутые губы чавкающе шевелятся, а скрюченные пальцы еще раз показывают на ноги дамы, которая стоит озадаченная или смущенная или насмешливо улыбающаяся, когда как, затем фройляйн Мурц отворачивается и делает характерный жест, словно отбрасывает что-то, этим она как бы говорит, что с нее хватит, опускает голову со слипшимися, завязанными сзади в маленький узел волосами, вздыхает и дает понять, что разговор окончен. Или поднимает на меня взгляд, полный ожидания. Что вы, что вы, фройляйн Мурц, говорю я иногда, и если я пытаюсь говорить басом, голосом добродушного кавалера, хозяина или даже учителя, она, случается, отвечает мне раболепной улыбкой. Или же, если я не реагирую, так как погружен в свои мысли, придает своим словам особое значение. Может резко оборвать разговор. В наших отношениях с фройляйн Мурц всегда присутствует момент соперничества, она выдает себя за немку, как-то она рассказала, что происходит из крестьянской семьи, из-под Бадена, в тринадцать лет ее отправили служанкой в Марсель, это было начало ее карьеры, с материнской стороны у нее японские предки, заявила она однажды.
Когда я только что поселился в этом доме и еще ничего не знал о царивших в нем порядках, прежде всего о расстановке сил, фройляйн Мурц имела обыкновение без спроса входить в мою комнату. Я сидел за большим гладильным столом, как всегда, спиной к окнам, когда открылась дверь и вошла фройляйн Мурц с метлой и совком в руках, она буквально вкатилась, уткнувшись носом в пол, не постучав и не поздоровавшись, и стала, что-то вытирая и постукивая совком, приближаться к моему столу. Видно, она не в своем уме, подумал я и настойчиво попросил ее выйти вон. Нет, нет, закаркала она, я обязана это делать, обязана делать уборку во всем доме, она кряхтела и скулила и упрямо отвергала все мои возражения. Запомните раз и навсегда, сказал я, мне это не нравится и я этого не потерплю, зарубите себе это на носу, сказал я, и с тех пор она лишь время от времени предпринимала попытку войти ко мне, она приближалась, как бы испытывая меня, еще издали похлопывая метлой по лестнице, так она напоминала о себе, метла и совок были знаками ее власти, но и ее волшебной палочкой, с помощью которой она могла войти куда угодно. Часто она задерживалась перед моей двойной дверью, похлопывая метлой и вытирая пыль с моего порога. Если я открывал, она входила, если же я не двигался с места, она, изрядно повозившись, убиралась прочь.