Год любви
Шрифт:
А Колетта осталась. Я был гимназистом и в общении с женщинами был еще неопытен, но эта чувственная особа прямо-таки околдовала меня, я просто с ума сходил по ней. Чтобы быть поближе к ней, я придумывал все новые и новые поводы, и в конце концов между нами возникло некоторое доверие, скорее наигранные, чем настоящие приятельские отношения, за которыми таилась тревожная напряженность, во всяком случае, с моей стороны. Эти отношения позволяли мне не просто останавливаться в дверях ее комнаты, когда я звал ее к столу или к телефону, но и входить к ней. Однажды вечером я под каким-то предлогом зашел в ее комнату, Колетта была в неглиже, она как раз занималась своим телом, и я сразу почувствовал, что она настроена мягче, податливее по отношению ко мне, чем обычно, должно быть, ее бросил или обидел друг. Мы постояли некоторое время, я в смущении, она потому, что мое присутствие мешало ей ухаживать за своим телом, мешало ложиться в постель. Я собрал все свое мужество, ведь я был моложе ее и неопытнее, вот почему она до сих пор легко держала меня на дистанции, но в тот вечер она казалась другой, мягкой, нуждающейся в поддержке. Она, правда, уклонялась от моих приставаний, но уклонялась так, что еще больше распаляла меня. После неуклюжей попытки обнять ее я стал гоняться
Но с маленькой Ойлой мне повезло больше. Она училась на секретаршу и по ночам или вечерами заглядывала в мою мансарду, которой я очень гордился, так как сам покрасил и обустроил ее. Я так этим гордился, что не раз пытался разрисовать ее углем, включая металлическую печку и стены, на которых висели репродукции гогеновских женщин. В этой мансарде, точнее, на кушетке в этой комнатушке мы, Ойла и я, часто лежали вместе, и меня приводили в блаженное состояние тепло, исходившее от печки и заполнявшее мансарду со скошенным в сторону окошка потолком, и свет от лампы с цветным абажуром, когда я говорил себе, что со мной здесь лежит девушка, что в моей постели собрано воедино все, из чего состоит женщина, — грудь с сосками, живот, лонный бугорок, бедра, плечи, руки, кончики пальцев, отороченные ногтями, все это предлагалось мне для ласки, для исследования, игры и любования, и над всем этим — голова Ойлы с темно-коричневыми волосами, такими же темными глазами и беспрестанно двигавшимися губами; глаза ее то говорили: давай, давай, еще немножко, продолжай! то, наоборот: нет, не так! — говорили эти глаза, внимательно следившие за красиво раскинувшимся телом Ойлы и, разумеется, за мной. Мне все это нравилось, нравилась ее бдительность, она словно гусей пасла и внимательно следила за тем, чтобы не потерялся или не пострадал ни один из ее милых гусят.
Как Олимпия или как Обнаженная Модильяни лежала Ойла, красиво раскинув юное тело, со скрещенными под головой руками, слегка наклоненной вправо или влево грудью с похожими на почки сосками, с вьющимися на треугольнике волосами и особенно с этими внимательными, непрерывно то подзадоривающими и одобряющими, то запрещающими глазами.
Я с блаженной серьезностью отдавался игре, догадываясь, что впереди меня ждет нечто более глубокое и несказанно прекрасное, некий вход, и я буду искать его, шептал я, отправлюсь на поиски и доберусь до него, чего бы мне это ни стоило.
Перед моими глазами предстает часто неотразимо соблазнительный образ женщины, но в этом представлении — благоговейное почитание красоты, красота для меня воплощается в женственности, в линии спины, в ложбинке, тянущейся вплоть до красивых округлостей ягодиц и мягких очертаний ног: античное, древнее почитание. И сразу же — безумное желание погрузиться в это великолепие. Вслед за этим безудержная жажда близости, пока тела не прильнут друг к другу, изгоняя страх, и не начнется безмолвный «разговор рук с другим телом», а затем — соитие, вплоть до самозабвения, до потери сознания. Одержимость галлюцинациями. Временами, когда я боялся зачахнуть в изоляции своей комнаты-пенала, это было единственным утешением, единственной зацепкой за жизнь. В моем Horror vacui воображаемая женщина и овладение ею означали одно и то же, были надеждой на спасение, от страха, откуда-то изнутри буравившего мой мозг, и чем интенсивнее была эта игра воображения, тем, следовательно, сильнее давили на меня одиночество, смертельная тоска и страх. Но иногда у меня было такое чувство, будто я могу добыть хлеб из камня, сила лилась из меня через край, я казался себе всемогущим. А после этого возникало желание сочинять и молиться.
Сочинять. Мне кажется, эротическое жизнеощущение или, лучше сказать, пробуждение этого ощущения совпало во мне с побуждением к творчеству. То и другое сливалось в волне сладострастия, в смятении чувств, Я был подростком, находился в возрасте возмужания, и иногда прогуливал школу, просто чтобы не участвовать в болтовне с одноклассниками и побыть одному. Раз в две недели я испытывал непреодолимую потребность в таком одиночестве, опускал зеленые жалюзи на окне и ложился, чтобы помечтать. Сквозь щели в жалюзи, весной и летом, особенно в пору бабьего лета, лился зеленоватый профильтрованный свет, я лежал словно в теплице, лежал и предавался эротическим фантазиям. Эротические фантазии были не просто измышлениями ума или игрой воображения, в них был напор чего-то приятного, затягивание и накопление, я играл со своим членом, онанировал и потом впадал в своего рода беспамятство, в котором образы или про-образы, еще, не сложившиеся окончательно в образы, начинали прорисовываться и становились все четче, я плыл по коридорам, заполненным образами, образы были не эротические, в них таилось счастье, и, эти состояния всякий раз совпадали во мне с представлением о счастье в саду, с садами счастья, с зеленоватым профильтрованным солнечным светом, с кругами света, с восприятием чего-то прекрасного, красоты рая? И однажды, в таком состоянии перед моими глазами впервые появились фразы, или я лежал и слушал, как, кто-то говорит во мне, запыхавшись, но не беспорядочно, а складно, фразу за фразой, они целыми страницами выливались из меня или плыли передо мной, я мог их слышать, даже читать, все происходило с величайшей ясностью и четкостью, а я лежал и вслушивался, затаив дыхание, в эти фразы, вытекавшие из меня и проплывавшие перед моими глазами, вслушивался и всматривался и ничего не мог с этим поделать, а мог только лежать, слушать и смотреть. Это продолжалось до полного изнеможения, пока я не засыпал. Потом во мне оставалось смутное воспоминание об этом, как о сне. Хотя я точно знал, что я слышал и видел, как кто-то во мне говорил, говорил долго, словно под диктовку, но после пробуждения я не мог ничего воспроизвести. Единственное, что я мог, — снова вызвать в себе это состояние.
Я хорошо помню, как в период полового созревания во мне звучали фразы, проплывали перед глазами целые страницы текста. Но то же самое происходило со мной и позже, во время любовных свиданий, когда сразу после оргазма я погружался в воображаемый мир, в образы и видения. Однажды мне привиделось, что я пробрался через заросли, через мокрый от дождя подлесок в лесную чащу, я видел и чувствовал, как моего лица, моих щек касались тяжелые влажные ветки, я вдыхал их горьковатый запах, запах был острый, и острым было их холодное, жесткое прикосновение, я пробирался все глубже в чащу и вдруг увидел перед собой дерево, одиноко стоявшее на поляне, внезапно оно начало вздрагивать и трястись, оно словно изгибалось от смеха и как бы танцевало. Я смотрел на вздрагивающее, трясущееся при полном безветрии дерево и не понимал, как оно может без чьей-либо помощи двигаться, тем более танцевать, а сам в это время лежал рядом с женщиной, наши расслабленные тела касались друг друга, наше дыхание смешивалось. Я видел все очень ясно, все было как живое, казалось, невозможно все это выразить или представить с помощью слова, ясность была недостижимая, потрясающая, я лежал с невинным видом и созерцал эту картину.
Я думаю, именно это всеохватное эротическое жизнеощущение заманивало меня в сны наяву и было первой, предварительной ступенькой, на которой воображение создает вторую действительность, двойную жизнь — я очень рано начал стесняться своего внутреннего мира, из которого рождалась эта вторая действительность.
У меня довольно рано появился собственный велосипед, так называемый «полугоночный», с которым я словно сливался в единое целое. На этом велосипеде я со свистом мчался через Бремгартенский лес к Воленскому озеру, где за пятьдесят раппенов брал напрокат лодку, рыбацкую плоскодонку, на которой в свободные дни я плавал с послеполуденного времени до самого вечера. На озере постоянно было несколько настоящих рыбачьих лодок с настоящими рыбаками, они как привязанные стояли на одном месте, время от времени кто-нибудь вытягивал леску, наматывая ее на катушку, потом забрасывал снова, я видел, как подпрыгивал на воде поплавок, вечером они колотушкой умерщвляли пойманных рыб, звуки колотушки казались мне вполне мирными, как будто отбивали косу перед косьбой, или напоминали удары колокола по вечерам, издавна знакомые звуки. Я ничем таким не занимался, я вообще ничего не делал в своей лодке и с лодкой, а только мечтал, то есть представлял себе, что я не на Воленском озере, а в каком-нибудь норвежском фиорде или что я зверолов на озере Мичиган. Озеро было всего лишь широкой поймой Аары, хотя и называлось озером. Там были настоящие заросли тростника, настоящие отмели с хижинами на сваях, хижины тянулись вдоль берега и принадлежали рыбакам, лес подступал к самой воде, от этого вода казалась темной, как в настоящем лесном озере, я греб вверх по течению, пробираясь сквозь заросли тростника, и потом долго дрейфовал вниз, а иногда приставал к берегу, воображал, что я вступаю на неизведанную землю, где меня ждут приключения, я жил жизнью других людей, о которых я читал или которых придумывал сам, и всякий раз мои мечты были не о досуге, не о спорте, не об отдыхе, а о трудной, подлинной жизни, полной приключений. Воленское озеро было тем местом, где рождались мои мысли, мечты и грезы, где я рисовал в воображении иную жизнь, не похожую на ту, которая вершилась на нашей улице в Берне и наводила на меня смертельную тоску. Я разыгрывал жизнь прямо противоположного свойства, эта жизнь разворачивалась в моем представлении где-то в далеком большом мире, о котором я тосковал, как тосковал по любви и любовных приключениях. На этом озере я сочинил свое первое и единственное стихотворение, я сочинил его «на лоне природы» и был страшно удивлен, даже потрясен, что оно вылилось из меня как бы само по себе. Когда вечером я подгонял лодку к причалу, крепко-накрепко привязывал ее и садился на велосипед, чтобы ехать домой, у меня было такое чувство, будто я возвращаюсь с работы и везу домой то, что я заработал, свою добычу. По крайней мере, в складках своей одежды я вез запах солоноватой воды, запах тростника, земли и дождя. Озеро было местом моих грез и ожиданий, жизнь, о которой я мечтал, виделась значительной и величественной и должна была принять меня в свои объятия, как только я закончу школу.
Одно время я не расставался со своим велосипедом, я мог даже ехать, стоя на нем, главное, чтобы переднее колесо все время поворачивалось то вправо, то влево и не переставало двигаться, я же в это время балансировал на седле, словно акробат, я помню, как мы, школьники, собирались и советовались, как бы все это получше проделать, и каждый из нас вертелся и изгибался на своем велосипеде, словно змея. Кроме того, на велосипеде я ездил в школу и даже пару раз предпринял на нем дальние поездки, но речь сейчас не о них, а об экскурсии с Ларой.
Мы с Ларой выехали из Берна и направились вдоль Тунского озера к Оберхофену, стояло лето, лето буйствовало по обе стороны дороги в желтых пашнях, гудело в сонном, душном воздухе, спицы наших велосипедов поблескивали на солнце, это лето, все целиком, принадлежало нам двоим, мы то наклоняли к рулю свои разгоряченные лица, то, сияя, клонились друг к другу, и горячило нас не только напряжение от езды, но и возбуждение, мы любили друг друга, и когда падали в траву, чтобы отдохнуть, то кувыркались, катались по земле, обнимались и целовались, от наших юных тел исходил запах озорства, смешивавшийся с прекрасным горьковато-сочным ароматом травы. Однажды мы лежали на зеленой лужайке и вдруг обнаружили, что это кладбище, Кладбище павших воинов, кажется американское, мы обнимались над мертвецами.
Я тогда носил особые солнечные очки, закрывавшие, точно полумаска, верхнюю половину лица, и воображал себя инкогнито, по крайней мере, таинственным незнакомцем, когда, сидя на велосипеде и опираясь одной ногой о землю, поджидал Аару у ворот женской гимназии, высматривал ее, закрыв глаза похожими на маску солнечными очками, в кучках приближавшихся и пробегавших мимо, о чем-то щебетавших девочек, я даже не знаю толком, нравилась ли она мне, я не мог спросить себя об этом, так как был во власти нашей влюбленности, зависел от этой атмосферы, как от наркотика. Хотел я того или нет, но я зависел от Лары и жить не мог без нее и этой атмосферы влюбленности. Поэтому я и носил очки от солнца.