Год любви
Шрифт:
Я не мог ходить в гости, в Париже передо мной было море домов, но не было друга, кроме консьержки, и так как меня не тянуло больше исследовать Париж, он перестал для меня что-либо значить. Я уже не фланировал по городу, а забивался в какую-нибудь щель, шел в кафе, которое я назвал приютом печали, там прижилась птица, кажется, это была галка, она прыгала по стойке, рядом со мной сидела пара англичан, они поужинали и принялись изучать карту города, в глубине помещения хозяин и его семья смотрели телевизор, я же думал о том, что скоро надо возвращаться домой и что дома меня не ждет ничего, кроме одиночества.
Писать первое время я тоже не мог, я жил скрючившись, повернувшись назад, то, что было впереди, сковывало меня, мои привычки не имели здесь никакого значения, деньги тоже скоро
Я был не в состоянии что-нибудь делать, взяться за какую-либо работу, я словно впал в оцепенение. Бездеятельность терзала меня, вызывала во мне приступы паники. Откуда-то из глубины вдруг выплыло понимание моего реального положения, моей полной незащищенности, моей апатии. Это не просто дурное настроение, временное недомогание, это твое истинное положение сегодня, думал я, и моя эмиграция из Швейцарии стала выглядеть совсем по-иному: а вдруг эта апатия будет продолжаться и обернется болезнью, думал я, обернется тем, что психиатры называют эндогенной депрессией! Эта мысль вгрызалась в меня, как крот, не давала покоя, я боялся, что у меня поедет крыша. Я весь зациклился на этом пока еще сдерживаемом страхе; я чувствовал, как вокруг меня словно вырастают стены.
Что, если эта эндогенная депрессия уже овладела мной? Возникает мысль, и если она падает в подготовленную почву, то есть находит беззащитное, взрыхленное состояние духа, появляется суеверный страх: она, эта мысль, начинает ходить по кругу, в кровь проникает яд, теперь уже нельзя разобрать, что это было — игра фантазии или симптом болезни, теперь ты напряженно прислушиваешься к другим симптомам.
Что, если я планомерно разрывал все связи по внутреннему принуждению, что, если это было функцией, проявлением укоренившейся во мне — вот только с каких пор? — эндогенной депрессии, то есть болезни? Что если я сжигал за собой мосты и эмигрировал под влиянием этой болезни? И не были ли последние визиты в Цюрихе и мое упорное молчание в ответ на увещевания той спасительной соломинкой, за которую я так и не захотел ухватиться?
Быть может, мысль о незащищенности овладела мной в момент полного бессилия; но что, если я весь без остатка окажусь во власти этой бездеятельной меланхолии? Надо собраться с силами, надо взять себя в руки, не следует вот так плыть по течению, уговаривал я себя, но паника уже полыхала во мне ярким пламенем. Значит, я уже болен? Значит, моя меланхолия — мое обычное настроение, значит, моя давняя боязнь пустоты, сопровождаемая жаждой жизни, уже тогда была симптомом недуга? И свою восторженность, своё заразительное жизнелюбие, которым меня попрекали, я вынужден был пускать в ход, чтобы защитить себя от затаившейся во мне летаргии и депрессии? Значит, я уже тогда находился как бы в одиночном заключении, в опасной внутренней изоляции? И моя страсть к женщинам была, вероятно, следствием невроза: желанием избавиться от глубоко засевшей во мне некоммуникабельности. Значит, мое жизнелюбие, время от времени возникавшая во мне любовь к удовольствиям, порывы страсти были всего лишь безумной попыткой защититься от болезни, скрывавшей в себе опасность угасания, смерти? И вот теперь все это прорвалось в заранее предуготовленной мне ловушке под названием Париж… Где у меня были две страшно запущенные, давно не убиравшиеся комнаты и где мозг мой сверлила мысль, что я неспособен, клинически неспособен что-либо с этим поделать. А за окнами город — еще одна добровольно выбранная форма изоляции.
Мне вдруг пришло в голову, что теперь я живу, как Флориан, если не хуже. И мне показалось, что написанные мной до сих пор книги создавались с огромным, превосходящим мои способности напряжением. Они были плодом нечеловеческих усилий, отчаянными попытками избежать медленно надвигающейся депрессии или даже безумия, избавиться от чувства, что жизнь уходит из меня и уже никогда не вернется, от чувства угасания, от какой-то болезненной сонливости; книги были всего лишь непрерывной борьбой с этим чувством, формой самозащиты, попыткой оживить себя. Так мне казалось. На фоне болезни мои книги казались плодом титанических усилий. И как только я мог заставить себя встряхнуться, как мог написать их!
Прими меня, вынеси меня наверх, шептал я городу, когда все же собирался с силами, вырывал себя из летаргии, спешно покидал свою комнату-пенал и бежал к ближайшей станции метро, чтобы уехать, увезти себя от себя же. Я выходил на станции Сите и мимо собора Парижской Богоматери шел к острову Святого Луи. Все здесь было мне известно, красивые улочки с их естественными, соответствующими характеру острова очертаниями, мосты, Сена, памятники, что стоят вверх и вниз по течению, их легко увидеть с мостов, набережные, стены вдоль набережных, растущие у этих стен деревья — все было на месте, все было знакомым, каким сохранилось в моей памяти, но теперь все казалось неподвижным, как на схеме, Сена напоминала театральную декорацию из жести, дома служили кулисами, звуки лишь имитировали шум города.
Я плакал невидимыми слезами во время этой прогулки, я ничего не мог оживить, до такой степени сам омертвел. Я крался по улицам, как вор, думая только об одном — чтобы никому не открылась тайна моего омертвения, иначе меня задержат и арестуют. Вокруг меня был стеклянный купол, который сменялся лунным ландшафтом, и я знал, что куда бы ни пришел, все будет выглядеть точно так же.
Я замерзну, погибну в этом холоде; ну и пусть, думал я, возвращаясь домой. Ты или погибнешь в этом холодном городе, или возродишься к новой жизни. У тебя нет пути назад, ты можешь идти только вперед и вперед.
Но куда, куда мне идти, скажите, ради Бога? В лес, отвечает голос во мне. И я вспоминаю бедного Штольца, своего двойника в молодые годы, замерзшего в зимнем лесу в Шпессарте. Он всегда доходил только до опушки леса, и когда однажды все же углубился в чащу, то так и не нашел выхода. Этот молодой человек, чего-то ждавший от жизни, отправился в незнакомую уединенную деревню в горах Шпессарта, надеясь воспользоваться тишиной и уединением и написать научную работу. Но из этого ничего не вышло, лишенный контактов с людьми, он становился все сонливее в убогом крестьянском доме, в добровольном изгнании, оказавшемся западней. Молодой человек и раньше-то почти ничем не интересовался, а здесь его врожденная сонливость стала принимать все более болезненные формы, пока он не уснул навсегда. То, что он замерз, заблудившись в зимнем лесу, было лишь физическим следствием процесса, который давно уже разрушал его изнутри. Он всегда был в плену этого молчаливого леса, который заставлял его уходить в себя, но он так и не вошел в лес и не ушел в себя.
И вот этот голос шепнул, что мне надо уйти в лес. В какой лес? В тот самый, где гнездится эта летаргия. Я буду писать, пока не окажусь в нем, сказал я себе, мне надо погрузиться в страх, исследовать его. Я сделаю это занятие своим повседневным упражнением, так я буду защищаться от города, другой возможности у меня просто нет. Я дам себя опутать, а потом вырвусь из кокона.
Прими меня, вынеси меня наверх. Если бы мне удалось превозмочь страх, если бы я, сидя за письменным столом, вошел в лес, если бы я держался за работу и не отрывался от нее, если бы я таким образом обрел себя и ожил, то я не только выжил бы, но и смог бы начать новую жизнь. Я бы по-другому вышел из испытания, которое уготовил мне город. Этот город — жестокая школа, он может уничтожить или совершить чудо. Он будет твоим воспитателем.
И я вспомнил многих, которые прибыли сюда с такой же надеждой, и город избавил их от тех или иных комплексов. Я вспомнил Джорджа Оруэлла, прошедшего здесь школу голода и нищеты; вспомнил молодого Хемингуэя, который, работая, пытался избавиться здесь от травмы, нанесенной войной; он писал о своем alter ego Нике Адамсе, который дрожал от страха на фронте и бессонными ночами мысленно ловил рыбу в реке из страха, что если он уснет, то душа отлетит от него. Я вспомнил Генри Миллера, который избавился здесь от своих американских кошмаров и от творческого кризиса; и как он потом вписался в этот город! Я вспомнил и о лишенных родины, о беженцах Йозефе Роте и Вальтере Беньямине, которые в конце концов лишили себя жизни, один алкоголем, другой ядом, который он принял, спасаясь от нацистов; но с каким презрением к страху, с каким мужеством не замечали они опасностей, которыми угрожал им тогдашний «город».