Год любви
Шрифт:
я так и не мог собрать в себе город воедино, если я пробовал это сделать, он ускользал от меня, рассыпался тысячами искр, как при взрыве пиротехнического снаряда, и гас, я имел дело только с маленьким уголком, с перекрестком улиц, на котором я как раз находился, войти в этот город, раствориться в нем мне не удавалось никогда; не удавалось прорваться сквозь панцирь его кожи, через так называемую реальность, во всяком случае, не удавалось понять его, значит ли это, что я оставался вне его? был в нем и оставался вне?
хватит, думал я в автобусе, к тому же я ощущал приятную усталость от поездки; вообще езду я люблю саму по себе, еще как люблю, даже больше, чем поездки в автобусе, я люблю метро, ибо там я чувствую себя как бы в «чреве» города, в его кишках, там я оказываюсь среди многих, пахнущих дождем, влагой, кожей, своим кварталом, работой или бездельем, духами, бедностью, образованностью, опасностью, изношенностью,
а потом вырваться из этого грязного раболепного «нутра», из этой преисподней и подняться по эскалатору наверх; однажды в метро я смотрел только на губы, напротив были толстые губы негра, розоватые изнутри; и женские губы, все эти вывороченные наружу плоды плоти — я смотрел на них, пока не надоедало; и снова мчаться сквозь сводчатые, одетые в кафель туннели, лампы отбрасывают на потолок полосатый, как кожа зебры, ребристый свет, по переходам блуждают мелодии невидимых музыкантов; потом несколько остановок, когда поезд вырывается из-под земли на поверхность, вагон вдруг заливает дневной свет, теперь я сижу словно в кабине колеса обозрения в парке отдыха и сквозь литые металлические конструкции эстакады могу разглядеть парижскую улицу сверху: глубокое, тянущееся в жуткую бесконечность ущелье, собравшее в себе все цвета радуги, и все залито светом, все видно как на ладони: украшенные черными полосами решеток и оконных карнизов ряды домов, поблескивающая внизу мостовая, островерхие, точно шляпы и шлемы, крыши домов, а вон там, смотри-ка! пощаженная огромным рекламным щитом с выцветшими буквами противопожарная стена и высокая узкая грудь углового дома, утес, под острым углом рассекающий надвое городскую артерию; кафе под навесом и несколько столиков и стульев перед входом; дерево, соединяющее шумный и яркий низ с одухотворенным верхом, листья полощутся и хлопают, точно знамена на ветру; автомобиль, что паркуется у обочины, и замирающий вдали крик, и только что проткнутое ножом тело человека, умирающего на улице, уже труп; и совокупляющаяся, прижавшаяся к стене парочка; пересекающий улицу человек хлебом в руках;
а далее опять безумное скопление людей, плотная, кишащая и шумная толпа, словно скопище пингвинов, это толчея вокруг универмага ТАТИ на Барбе-Рошешуар; но тут мы снова ныряем в туннель, в кишки, во мрак;
мне хочется всегда ехать вот так, то поднимаясь вверх, то опускаясь под землю, чтобы сохранять это чувство близости с городом, я не могу тебя выразить, но я могу тебя объехать;
ты ищешь не ясности, слышу я голос моего славного Беата, ты хочешь только одного — покачиваться в темноте, тебе нужен мрак, малыш, говорит Беат;
верно, отвечаю я, ты прав: я ищу затемняющего забвения, в котором рождается воспоминание; и буду искать до тех пор, пока среди бела дня, посреди Парижа не смогу сказать: я вспоминаю, здравствуй!
Раньше я боялся темноты, еще совсем недавно я страшно боялся ночи. Когда исчезал дневной свет, я чувствовал себя как бы отрезанным от всего, вокруг не было ничего, за что я мог бы уцепиться. Это как внезапное отключение тока, когда не видишь того, с кем разговариваешь, и всякий контакт с ним становится невозможным. Кто я? где мое место? чего я хочу, на что надеюсь? Я больше не знал, кто я.
Впервые я испытал это чувство в Серадзано, маленьком горном селении в провинции Пиза, куда я сбежал от друзей ради уединения в пустующем доме, с тех пор прошло почти десять лет. Я сидел в этой застекленной кабине, откуда днем открывался вид на тосканские холмы, а в хорошую погоду было видно море. Я сидел под выкрашенными в белый цвет балками перекрытия, подобно односкатной крыше скошенного книзу, пол был выстлан изразцами приятного, бледновато-терракотового оттенка. Когда ночью я прижимался носом к оконному стеклу, то видел только звезды и серп луны на черном фоне. Я сидел в стеклянной кабине под черным ночным небом; помещение было неплохо обставлено; у окна низкая кушетка, застланная старым красивым пледом, около камина несколько стульев и новомодный стол, гнутая пружинящая сталь и покрытое черным лаком дерево, все в слегка запущенном состоянии. Это было удивительное жилище, вполне пригодное для работы, но мне приходилось бороться со страхом, который я испытывал перед ночью, хотя мне казалось, что я давно его преодолел.
Чтобы избежать ощущения, будто ты сидишь в тюрьме, я первое время часто ездил в соседние селения, например в Лардерелло, десять километров езды по извилистой дороге. Там меня ждала гостиница La Perla, «Жемчужина», напоминающий казарму трактир с рестораном. За ярко освещенной дверью было просторное помещение бара с очень длинной стойкой и парой столиков. В первый приезд я разговорился с одним стариком, завсегдатаем бара, при этом я с трудом — почему бы это? — говорил по-итальянски, мы беседовали так, как обычно местные жители — везде, не только здесь — говорят с иностранцами: чтобы их поняли, они четко и медленно выговаривают каждое слово. Я узнал, что старику уже восемьдесят, что он всегда встает в шесть утра, чтобы накормить кур и кроликов, с ранних лет пьет вино, и курит, никогда не скучает, всегда чем-нибудь занят, по вечерам ходит в «Жемчужину», чтобы поболтать с людьми. Я узнал, что сын его тоже на пенсии. Узнал, что у старика есть телевизор, но смотреть его особенно некогда, около одиннадцати старик ложится спать. Узнал, что он носит швейцарские часы и очень доволен ими. Поговорили мы и о соотношении лиры к франку. С улицы несло запахом серы, неподалеку был серный источник, там принимают серные ванны. Из ночной темноты в холодное помещение входили мужчины, выстраивались у стойки бара, чтобы выпить аперитив. В восемь, не раньше, можно было поужинать. Молодой бармен надевал белый халат официанта и вел посетителей в расположенную рядом столовую. Чуть позже входил с недовольным лицом хозяин заведения, он появлялся из комнат, в которых жил, с миной только что вставшего из постели человека; еще позже выходила и кухарка, необыкновенно толстая женщина, одетая почти как сестра милосердия, в отличие от хозяина она что-то беспрерывно говорила. После ужина несколько посетителей шли в соседнюю комнату, где стоял телевизор. Однажды показывали старый французский фильм об исправительной колонии, с Жераром Филиппом. Я восхищался им, еще будучи школьником, в фильме Le diable au corps[12] (с Мишелин Пресль), этот фильм в ту пору я принимал близко к сердцу. После «Жемчужины» возвращение по ночной проселочной дороге домой. В своей кабине я сразу же включал радио.
Я мог поехать не только в Лардерелло, но и в Кастаньето, и в Вольтерру, но там были заведения более комфортабельные, я мог позволить себе съездить туда только изредка. В Вольтерре, недалеко от собора, через приоткрытую дверь сарая я увидел радиатор старого аристократического автомобиля марки «Ланча» и только внимательно всмотревшись разглядел помпезный серебристо-черный лафет, на который устанавливают гроб. Позже появились одетые в черное, с капюшонами на голове люди, сопровождавшие похоронную процессию. Вернувшись в Серадзано, я и там почувствовал запах смерти. У входа в один из домов собрались люди, случилось что-то необычное, вызывавшее страх, боль и любопытство. Потом прошла процессия деревенских жителей. Я узнал, что хоронили старика-самоубийцу. Он не мог пережить смерти жены и выбросился из окна, говорили в деревне. Его нашли лежащим под окном без видимых повреждений, только из носа вытекло немного крови. Дочери, приехавшей из Сьенны, об обстоятельствах смерти рассказывать не стали, по слухам, эта особа отличалась неустойчивой психикой. Сказали, что отец умер от инфаркта.
Я сидел в своей стеклянной кабине, когда пришло время бурь, днем было темно, как ночью, я целыми днями сидел в сплошном тумане, к темноте добавлялся шум бури, из радиоприемника доносилась болтовня диктора, объявления, музыка. Когда туман рассеялся и утихли ураганные ветры, я поехал в Кастаньето-Кардуччи. Около главного бара, в центре городка, уже с утра собрались местные жители. Так как в городке не случалось ничего особенного, они реагировали на любое, даже самое незначительное происшествие с таинственным видом, словно конспираторы. Каждый играл на сцене этого городка отведенную ему роль. Там был полноватый, хорошо одетый господин средних лет, человек явно образованный, он так пылко приветствовал тощего господина благородной внешности, словно они не виделись с незапамятных времен. Мимо прошел деревенский дурачок, он шел, чуть выворачивая ноги и немного сутулясь. Коротко остриженный, весь в пятнах череп, слегка косящий и в то же время хитровато поблескивающий взгляд.
У фруктового лотка рядом с закусочной весьма ухоженная пожилая дама никак не может решить, что купить. От фруктов исходит чудесный аромат, на окраинах городка высятся, точно скалы, красноватые дома, кое-где полощется белье на свежем ветру, дующем с моря. Оно хлопает, как знамя или парус, небо над морем надвигается на городок, словно хочет снять его с якоря и пустить в плаванье, поглотить. Если, кто-то отплывал, отрывался от берега, в воздухе сразу повисало прощальное настроение, и кучка оставшихся на берегу в глазах отплывавшего по мере удаления становилась все плотнее и меньше.