Годы без войны (Том 2)
Шрифт:
– Как же вы ничего не знаете?
– возмущенно упрекал следователь, которому странным и непонятным казалось поведение ее.
– Ведь от ваших показаний зависит судьба вашего мужа, - говорил он.
– Ну что? Ну?
– сейчас же спросила Наташу Люба, как только та вышла из кабинета следователя.
– Он умер, - сказала Наташа.
– Кто? Мальчик тот? Как же теперь?..
Это "как же теперь?" Наташа сама задавала себе. Она смотрела на Любу и отвечала как будто ей, но видела перед собой не ее, а кабинет со столом в центре и стульями вдоль стен, из которого она вышла. Кабинет этот произвел на нее впечатление нежилой, пустой комнаты. Ни шкафов, ни занавесок, ни кресел, и это впечатление пустоты (вместе с тем, что Наташа узнала и пережила в кабинете) соединялось теперь в ней с отнятой у нее радостью жизни и властью, холодом обдававшей ее. Она не то чтобы поняла (по той простой поговорке, что Москва слезам не верит), что здесь нельзя было употребить тех известных каждой женщине средств разжалобить человека, которыми обычно достигается цель, то есть что нельзя было слезами вымолить ничего, по почувствовала это так же верно, как верно поняла, что Арсения будут судить и осудят. И потому она не плакала, слез не было, а в открытых глазах ее стоял только тот ужас чего-то надорвавшегося в душе ее, что, напугав и захватив, не отпускало уже. Она как бы вдруг переменилась с этой минуты, повзрослела, как сказал бы о ней сторонний наблюдатель, и по-новому видела весь ужас своего положения. Положение это представлялось ей теперь не то чтобы безысходным, но требовавшим определенных и четких усилий, чтобы восстановить все; и она с тем смутным сознанием, что она может помочь Арсению,
Поздним августовским утром, было это накануне приезда отца, Наташа пошла на почту узнать, есть ли что от матери, и по пути, так как это было удобно и было необходимо (чтобы взять белье и сменные вещи), решила прежде заехать к себе на Никитский, как ни трудно ей было сделать это.
VIII
В этот день хоронили Юрия.
Тех, кто хоронил его, было немного; были только Галина, вызванная телеграммой (по адресу, сообщенному Арсением), отчим ее, Шура с мужем Николаем и Дементий, прилетевший уже после того, как старик Сухогрудов поговорил с ним по телефону из Москвы; все остальные же - был тот простой люд (частью прохожие, частью жильцы дома), который всегда любит поглазеть на события, не касающиеся его. Но похороны Юрия были не просто похоронами; из дома выносили гроб с телом сына, убитого отцом, и каждому (гроб несли не заколоченным, а открытым) хотелось посмотреть на несчастного мальчика и на мать, шедшую сейчас же за гробом. То, что при жизни Юрия большинство в доме уже возмущалось им, было забыто, и все теперь только жалели его; и еще больше жалели те, кто ничего не знал ни о его жизни, ни об Арсении с Галиной, как все складывалось в их семье. "Убить сына?!" - как шорох катилось по толпе впереди гроба. "Мальчик-то - ребенок! Дитя, совсем дитя еще", - говорили те, кто успел уже взглянуть на сухощавую голову покойника с редкими и светлыми, как у матери, и по-школьному аккуратно причесанными теперь волосами. Юрий вызывал у всех то сочувствие, какого недоставало ему в жизни, и сочувствие это вместе со взглядами, переводившимися с него на мать, переносились и на Галину, которая вся в черном и со светлыми из-под черного шарфа волосами (и с тем летним деревенским загаром, так хорошо взявшимся по всему лицу ее еще в Поляновке, а затем в Мценске) шла за тем, что недавно было ее сыном, радовало и огорчало ее и что теперь было жестоко и без ее согласия отчуждеио от нее. Она не плакала, но шла тяжело, не видя, куда ступает, и две женщины-соседки под руки поддерживали ее.
Гроб с трудом разворачивали на лестничных клетках, и впереди всех, подпирая его плечом и руками (и подавая команды по ходу), двигался Дементий. Шея его, стянутая воротником рубашки и галстуком, то и дело багрово наливалась, когда наклоненный гроб вдруг всей тяжестью начинал напирать на него, он протягивал руку к стене, чтобы не пошатнуться, и торопливо произносил:
"Осторожно, не уронить!" - те самые слова, какие всегда произносят, вынося покойника. Рядом с ним суетился Николай, муж Шуры, с красным, отечным лицом; он как будто никак не мог приловчиться, с какой стороны взяться ему, и, нагибаясь, проскальзывал под гробом то на правую, то на левую сторону его.
Шура осталась со стариком Сухогрудовым, чтобы на лифте спустить его, и была вся поглощена этим своим делом, которое - следить за отчимом наказала ей Ксения, и: лишь Галина шла с отсутствующим как будто выражением, словно не понимала, что происходит с ней и вокруг нее. Внимание ее было сосредоточено на чем-то том, что было заключено в ней самой; и этим была ее жизнь, так счастливо сперва соединившая ее с Лукиным, а затем так жестоко наказавшая ее. За что было это наказание, она не знала и каждую минуту ждала Лукина, что он приедет (по оставленной ею записке в Мценске) и объяснит все. Она ждала его всю ночь, пока сидела у гроба, и несколько раз, когда слезы особенно начинали подступать и душить ее, выкрикивала в отчаянии не имя сына, а: "Ваня, Ва-аня!" - зовя того, кто один только, как она думала, мог понять ее и разделить с ней ее горе. Она и теперь смотрела не на гроб, а поверх него, отыскивая Лукина, и когда вдруг до нее доходило, что его нет, ноги ее подкашивались и она погружалась в то полуобморочное состояние, которое для всех других, смотревших на нее, было лишь высшим выражением материнского горя. "Как она несчастна, - говорили о ней.
– Шутка ли, один сын". "И молода как", замечали другие. И эти другие, которые менее всего были посвящены в суть дела, видели, что Галина была не столько несчастна, как была хороша собой, была женщиной в той поре, когда можно было еще любоваться ею. То траурное, что было надето на ней, было так красиво и шло ей, и загар, приглушаемый теперь бледностью, так выделялся на ее лице и так выдавал в ней не успевшую еще остыть радость жизни, какую испытала она, соединившись с Лукиным, что для многих было сомнительно, чтобы похороны сына были для нее горем. "Как под венец", - сказал кто-то, но Галина не слышала этих слов. Она продолжала отыскивать взглядом Лукина, которого не было здесь, и в этом мучительном состоянии (но со своим горем и своим желанием жить) и увидела ее Наташа.
Но еще прежде Наташа увидела похоронную процессию, выходившую из подъезда на улицу. Она не знала тех, кто выносил гроб, по по охватившему ее предчувствию, когда еще издали обратила внимание на толпу, сейчас же поняла, что хоронили Юрия. Она еще более поняла это, как только взглянула на Галину, вышедшую вслед за гробом, и, узнав ее, инстинктивно отступила назад, чтобы не быть самой узнанной ею, и затем пятилась еще и еще, отходя за толпу, к стене, и не отрывая глаз от Галины и гроба. Гроб с телом Юрия вызывал в ней чувство вины, боли и ужаса, что как раз и заставляло ее пятиться, но Галина, о которой у Наташи всегда было только одно мнение, что та дурна собой и зла (как и сказано было Любе), - Галина, величественно, как это показалось Наташе, выступавшая в своем горе, производила совсем иное впечатление. Наташа впервые вдруг открыла для себя, что Галина красива, и впервые увидела в ней соперницу. Вместо того чтобы подумать, как тяжело было Галине хоронить сына, вместо сознания общего несчастья, какое должно было как будто объединить их, она подумала именно об этом, что было нехорошо, она понимала и не могла подавить в себе; и тем с большим напряжением следила за гробом (и за Галиной), будто с ними должно было случиться что-то. "Уронят, уронят", - заглушая одни мысли другими, думала она, в то время как муж Шуры Николай неловко перехватывал руками, приподнимая гроб к борту машины. Но гроб не уронили; и не произошло ничего, что нарушило бы общую картину похорон. Те, кто ехал провожать, сели в машину по бокам покойника, борт закрыли, и через минуту у подъезда уже почти никого не было. Люди пошли по своим делам, втягиваясь каждый в свой мир печалей и радостей, и лишь для Наташи все увиденное ею продолжало жить и мучительно волновать ее.
Как и после ночи, проведенной у соседки, она не вошла к себе в квартиру; не зашла она и на почту, где ожидала ее телеграмма отца, а вернулась к Любе (которой в эти часы не было дома) и одна в пустой и не казавшейся уже убогой и бедной комнате снова и снова как бы прокручивала в сознании своем то, что одно только теперь могло быть важным для нее. Она вспоминала то следователя, то эти увиденные его сегодня похороны ц растерянно смотрела вокруг себя; и весь прежде целостный мир, так всегда радовавший ее, был не то чтобы разрушен в ней, но разделен на части, которые она пыталась и не могла соединить вместе. Между тем, каким она знала Арсения, и тем, что он совершил, лежало пространство; пространство это было между Галиной прежней и Галиной этой, какою Наташа увидела ее сейчас (и продолжала еще неприятно испытывать чувство соперничества и ревности к ней); пространство было, главное, между
– думала она, как сотни других думали до нее и будут думать после нее (об этом главном вопросе жизни, который человечество за все время своего существования так и не смогло решить для себя).
– Почему непременно нужно делать так, чтобы неприятно было кому-то? Для чего он (Юрий) ночью пришел к нам? Что ему было надо?" - думала она, переключаясь от общих фраз к этому конкретному, что волновало ее. Она задавала себе еще и еще "почему", на которые не было ответа, и не затрагивала лишь самое себя: почему она пришла к Арсению? Ее поступки (как и всякий человек думает о себе) не могли быть дурными; ее счастье - это е е, и его нельзя осудить; счастье же других - это лишь согласие с ее счастьем, и Наташа, думая так, не только не замечала ничего предосудительного в своих суждениях, но, напротив, была убеждена, что ничего более справедливого не могло быть на свете. Она опять мысленно возвращалась к картине похорон, как эта картина запомнилась ей, и, видя вновь перед собой Галину, как та вся в черном выступала за гробом, испытывала к ней уже не ревность, а какое-то более нехорошее и сильное чувство. "Нет, я не отдам его тебе, вдруг и решительно сказала Наташа.
– Он не виноват", - затем добавила она (фразу, которую потом будет повторять всем). Ей казалось, что вся теперешняя ее решимость идет от любви к Арсению, тогда как на самом деле в ней пробуждалась потребность утвердить себя не любовью, а силой, что в разное время пробуждается в каждом человеке, она чувствовала эту силу в себе, и впервые (и незаметно для нее самой) на лице ее проступали черты женской безотчетной жестокости.
IX
Останавливается только внимание человека на чем-то или на ком-то, но общая жизнь людей точно так же, как не имеет обратного хода, ни на мгновенье и ни перед чем не останавливается.
Как ни тяжело было Галине пережить этот день, главное пережить минуты, когда она, войдя в зал крематория, последний раз подошла к сыну, чтобы проститься с ним, и как ни казалось ей, что вместе с опускавшимся в провал телом сына отрывалось и уходило от нее то, что составляло смысл ее жизни (как ей представлялось теперь), - вместе с отчимом, братом, Николаем и Шурой она вернулась домой и вместе с ними села за стол, не вполне сознавая, для чего надо было после похорон есть и пить, но безвольно подчиняясь тому, что делали все. Остававшейся в доме соседкой был сварен борщ из свежей капусты и были приготовлены отварное мясо с картошкой и подслащенный рис с изюмом. Все это, разлитое и разложенное по тарелкам и блюдам, аппетитно смотрелось, было вкусным и в сочетании с бутылками "столичной", рюмками и видом самой соседки в фартуке, разомлевшей у плпты и как бы показывавшей всем теперь свои порозовевшие щеки, создавало впечатление жизни; и в то время как собравшиеся должны были как будто (на поминках) говорить о покойном, все, казалось, только и были заняты тем, чтобы поскорее забыть о нем.
Хорошо о Юрии говорить было нечего, а отзываться дурно не было принято, и после первых же выпитых рюмок за упокой его души разговор между гостями и родственниками пошел в самых различных направлениях. Мужчины, сосредоточившись вокруг Дементия, начали расспрашивать его о Севере и возможностях заработать там. Шура же со своим недержанием слов и привычкою все центрировать возле себя (и позабывшая уже, что ей велено было присматривать за отчимом) принялась рассказывать той самой соседке, которая сварила борщ и приготовила мясо, как было все у нее (то есть в квартире Шуры) в Мценске, как зелено и нешумно было на улицах ее города и как это вообще люди не понимают преимущества маленьких городов перед большими.
– Я не хочу сказать о Москве, конечно, Москва есть Москва, но я так привыкла к нашему Мценску, - говорила она, не давая ничего вставить соседке (и подражая во всем матери, Ксении, которая, как думала об этом Шура, умела занять гостей).
И лишь Галина с отчимом не принимали никакого участия в этом общем и оживленном будто бы разговоре.
Галина сидела в голове стола, и когда обращались к ней, только поднимала глаза и не понимала, что хотели от нее. Отчим же, привыкший (дома) к послеобеденным снам, перешел в кресло и, казалось, дремал в нем. Старческое лицо его было как будто спокойным, но Дементий, время от времени бросавший на него взгляды, видел, что в душе отца происходила какая-то тяжелая и принудительная работа. Он видел, что отца мучительно занимало что-то, что (в представлении Дементия) было не столько связано с похоронами и горем, как вытекало из этих похорон и горя и наталкивало на определенные размышления; это были те общие мысли о существе жизни, которые, сколько Дементий знал отца, всегда в трудные минуты занимали его. "Неблагополучие мое есть неблагополучие общества, потому что неблагополучие общества есть не что иное, как отраженная сумма неблагополучий отдельных людей", - так нравоучительно (и возвышенно) любил иногда сказать себе старый Сухогрудов (и о чем отдаленно и перефразированно вспомнилось теперь Дементию). "А не лучше ли подумать бы о Галине? Нельзя же ее одну оставить в Москве, - сейчас же возразил он отцу, задав вместе с тем себе этот вопрос, на который так ли, иначе ли, но, он чувствовал, придется отвечать ему.
– Да и ей что бы не жить? С Лукиным, с чертом-дьяволом, раз выбрала, а то... ни себе счастья, ни другим радости", - сказал он уже о сестре, придерживаясь той своей упрощенной схемы, по которой, если бы Галина вовремя прислушалась к нему или отцу, ни у кого не было бы сейчас этих хлопот и волнений. Он находил в несчастье сестры только то, что этого несчастья могло бы не быть; и точно так же думал о Галине отчим, мнение которого (несмотря на жалость и любовь к пей) еще более соединено было теперь в слове "дура" и в том прибавлении к нему, что если своего ума нет, то хоть пользовалась бы отцовским. "Обвиняй не обвиняй, а дело совершено, - думал он, вскидывая жесткий прищуренный взгляд на нее, - Осудят одного, выбросят с кресла другого, ну а ты... с чем? Пустота". И в то время как отворачивал от нее глаза, по тем провалам памяти, которые все чаще теперь, с годами, обнаруживались у старого Сухогрудова, забывал о ней (и о поминках) и переносился как раз в ту область размышлений о существе жизни, о которой, глядя на него, и догадывался Дементий.
Поводом же для этих размышлений было событие, на которое никто из родственников не обратил внимания. Накануне похорон, пока еще все ждали приезда Дементия и не забирали гроб с телом Юрия из морга, старик Сухогрудов решил навестить одного из своих прежних знакомых - Петра Горюнова, бывшего работника обкома, который занимал теперь здесь, в Москве, немалую должность. Никакой определенной цели у Сухогрудова к нему не было, а просто по памятп, что Горюнов в свое время поддержал одно из начинаний Мценского райкома, хотелось, во-первых, повидаться с ним и, во-вторых, подышать той атмосферой перемен (по отношению к деревне), которая так чувствовалась всеми в Мценске и Поляновке и о которой хотелось узнать, как все было здесь, наверху, то есть насколько серьезно и в государственных масштабах планировалось дело. Сухогрудову хотелось не из своих соображений, не из соображений Лукина, а из первых, как говорится, рук получить сведения о том, какие возможности открывались теперь перед сельскими районами; но, просидев около часа у Горюнова и выйдя из его кабинета, он чувствовал себя так, словно не только не узнал ничего нового, по был еще более запутан в тех своих представлениях, что важно и нужно было сейчас деревне. К внешней стороне, как Горюнов принял его, у Сухогрудова не было претензий; соблюдено было как будто все вплоть до чая и сушек (тех особенных, какие всегда подаются в высоких кабинетах); но как только разговор заходил о том важном, что хотел узнать Сухогрудов, он видел, что Горюнов был как будто стеснен чем-то. Был как будто стеснен теми обстоятельствами, которые (как о том хорошо знал старый Сухогрудов) происходят либо оттого, что под тобой качается стул, либо оттого, что вдруг, в то время как все будто согласовано со всеми и должно быть утверждено, наверху останавливается кем-то и происходит заминка, дело повисает в воздухе, и никто и ничего определенного уже не может сказать о нем. Это-то второе и настораживало Сухогрудова и вызывало те странные сомнения, которые он как раз и старался сейчас (на поминках) объяснить себе.