Годы странствий
Шрифт:
Дело было так. На правах писателя (я тогда уже напечатал несколько рассказов) был я приглашен на банкет памяти Добролюбова. В ресторане «Континенталь» собрались все московские либералы и радикалы. Я сидел случайно рядом с Леонидом Андреевым,[58] начинавшим тогда входить в моду. Банкет был как банкет. Седовласые вольнодумцы подымались один за другим и говорили обычные либеральные речи на тогдашнем «эзоповом языке», робко намекая на вожделенную конституцию.[59]
Выпив несколько рюмок водки, Л. Н. Андреев стал меня подзадоривать выступить с речью.
— Скажите что-нибудь решительное. Что это старики мочалу жуют! Пора вещи своими именами называть…
— Да вы сами скажите…
—
— Да ведь скандал будет!
— Вот это и хорошо.[60]
Я так и сделал. Попросил слова и сказал краткую, но, кажется, достаточно выразительную речь, по тем временам неслыханную. По крайней мере, участники банкета были утешены. Леонид Андреев был в восторге. Старые радикалы полезли ко мне целоваться. Были и такие, которые опрометью бежали из «Континенталя», полагая, должно быть, что немедленно нагрянет полиция для расправы.
Этой речи охранное отделение мне не забыло, и в довольно объемистом деле 1901–1902 годов, которое хранится ныне в Архиве революции, в справках обо мне канцелярии московского генерал-губернатора, а также департамента полиции[61] постоянно упоминается среди моих преступлений моя речь 18 ноября 1901 года в гостинице «Континенталь».
Мои тюрьмы
I
Наконец, меня арестовали. Целый месяц сыщики ходили за мной по пятам, а в последние дни они стояли на своих постах, не таясь вовсе, фальшивые, зловещие и непонятные, как всегда. Я ждал ареста. Переходить на нелегальное положение я не мог и не хотел. Накануне ареста я был в театре. Возвращаясь вечером домой, я был уверен почему-то, что встречу незваных гостей. Едва я переступил порог калитки, меня окружило несколько агентов. Обыск начался до моего приезда. Жандармский ротмистр, рыхлый и, кажется, безнадежно усталый человек, сидел за моим столом, разбирая бумаги, и терпеливо слушал дерзости, которые ему говорила моя четырнадцатилетняя сестра,[62] сидевшая тут же как свидетельница. Больной отец лежал в соседней комнате и тихо стонал. Меня отвезли в маленькую тюрьму, что в Кропоткинском переулке, тогда еще Штатном. Я с первого же дня стал перестукиваться с соседями. Выяснилось, что в тюрьме сидят рабочие, выступавшие на зубатовских[63] совещаниях против «социализма без политики».
Камера у меня была узкая и тесная. Из окна был виден забор соседнего дома, а за ним сад, примыкавший к больнице для умалишенных. Несчастные безумцы, гуляя по саду, забирались иногда на скамьи и смотрели в наши окна, как будто сочувствуя нам, пленникам, томившимся за решетками. Но должен признаться, что в первые дни я нисколько не томился, — одиночка доставила мне даже настоящую отраду. Я так устал от нашей подпольной суеты, от сходок и собраний и, главное, от этого напряженного ожидания ареста, что у меня как будто гора свалилась с плеч. Теперь все было ясно. Теперь у меня была возможность и право отдохнуть по-настоящему. Первую неделю я не пользовался книгами, и даже это меня не огорчало. Иногда хорошо человеку остаться наедине с самим собою.
Дня через три ночью меня повезли на допрос. Следователем моим был, кажется, Спиридович.[64] После формального допроса — кто я, мое звание и т. д., — жандармский офицер, рассматривая перстень на своей пухлой руке, сказал грустно:
— Вам предстоит дорого поплатиться за ваше напрасное увлечение политикой.
Я молчал.
— В каком чине ваш батюшка?
— Статский советник.
— Вот видите, — сказал офицер, подняв брови. — Как его должна огорчать ваша судьба! — Он наклонился и стал что-то писать. Потом, вздохнув, спросил:
— Вам не угодно будет назвать участников вашего дела?
— Нет, не угодно, — сказал я улыбаясь. — Впрочем, я не знаю даже, в чем меня обвиняют.
— Ах, да, — улыбнулся в свою очередь и мой следователь. — Вас обвиняют в организации политической демонстрации совместно с рабочими в городе Москве в феврале месяце сего года. Вы слышите?
— Да.
— Вам нечего сказать по этому поводу?
— Нечего.
— Хорошо. Нам все известно. Вот ваше дело. — И он указал на объемистую синюю тетрадь. — Вам придется пока вернуться в место вашего заключения. Приговор вам сообщат.
Очевидно, показания мои мало интересовали следователя. Для него все было ясно и все решено.
Под утро меня привезли в камеру. Я долго смотрел в окно на облака с таким чувством, как будто я увидел их впервые. Время шло незаметно. Я писал стихи.
Однажды сосед мой по камере сообщил мне новость, не на шутку меня смутившую.
— Я получил известие с воли, — стучал он. — Ваших вожаков и зачинщиков отправят в Шлиссельбург.
Так как у меня было основание считать себя одним из ревностных участников нашего дела, я стал обдумывать свою судьбу с новой точки зрения.
Я решил бежать.[65]
На другой день, забравшись на табурет, я увидел за оградой лечебницы на скамье мою жену.[66] Она махала мне платком. Я был, конечно, растроган немым приветствием, но это видение меня огорчило: очевидно, моей жене отказали в свидании со мною. [Моей жене удалось проникнуть в лечебницу благодаря хлопотам В. Э. Мейерхольда,[67] там сидел его приятель, ныне покойный, Зонов,[68] сотрудник его по театру.]
Однажды загромыхал засов и меня повели в контору. Я все-таки надеялся, что увижу мою жену. Но ее не было. Передо мною стоял дядюшка мой. Когда мы прощались, я успел передать ему записку моей жене, в которой я сообщал ей, между прочим, когда и куда нас водят на прогулку.
Дядюшка, испуганный и растерявшийся, дважды ронял и поднимал мою записку. Добродушный седоусый тюремщик хладнокровно наблюдал за этой сценою, не делая попытки обличить наше преступление.
Как-то на прогулке я увидел мою жену. Она медленно шла вдоль низкого забора, которым был окружен наш дворик. Я обогнал солдата и поравнялся с женою. Она успела сказать: «Приговор — четыре года Якутской области. Я поеду за тобой».
Жена очень удивилась, что я принял известие о сибирской ссылке с немалой радостью. Она не знала, что мой сосед по камере напугал меня Шлиссельбургом и что якутская ссылка на поселение представлялась мне теперь прекрасным раем.
Я смутно припоминаю, когда и как перевезли меня из одиночки в пересыльную Бутырскую тюрьму. Шумная, возбужденная, только что бунтовавшая толпа арестантов окружила меня и одновременно со мною привезенного из одиночки Церетели, и эти крики, говор, песни, приветствия, объятия оглушили меня. Началась жестокая головная боль, и я пожалел о моей первой тесной и безмолвной тюрьме. В этом Бутырском аду прожил я три дня. В день отъезда меня неожиданно вызвали из камеры, посадили в карету и повезли на квартиру к моему отцу. Оказывается, он послал телеграмму министру юстиции с просьбой разрешить мне свидание на дому ввиду его, отца, тяжелой болезни, которою он был прикован к постели, и, как это ни странно, такое разрешение было дано, и я в присутствии сопровождавшего меня жандармского офицера говорил с отцом. К этому времени у нас в доме приготовлен был завтрак. Собрались все родственники. Ели и пили, как на поминках. Тут же сидел сконфуженный жандармский ротмистр, весьма, по-видимому, тяготившийся своими руками, которые он не знал куда девать.