Годы странствий
Шрифт:
Однако в мемуарах были раскрыты не все творческие связи писателя. Он почти ничего не написал о своих учителях. Духовным учителем был для него Владимир Соловьев. Интересно поэтому читать рассказ „Отмщение“, где в собирательном образе писателя угадываются не совсем привлекательные соловьевские черты. Возможно, рассказ был задуман тогда, когда Чулков еще не стал правоверным солозьевцем и критически воспринимал соловьевское наследие, о чем и писал в своей ранней статье.[16] Но непререкаемым авторитетом для Чулкова всю жизнь оставался Ф. М. Достоевский. Его поэтика воспринималась им как „мятежный и смелый факт“ новой культуры. Поэтому Чулков смело наследовал, а подчас и копировал мысли и стиль этого художника. По поводу романа „Сатана“ (1914) критики даже возмутились: мол, раньше как-то не принято было афишировать заимствования, а тут перепевы сюжетной канвы „Бесов“ и „Братьев Карамазовых“ подаются абсолютно
Достоевский и Вл. Соловьев (а также Данте и Ибсен) — для Чулкова — художники, „скованные“ единой символической цепью. Он и символизм обосновывал как сочетание эстетической теории Владимира Соловьева о „магическом искусстве“ с идеей Достоевского о „реализме в высшем смысле“. Не случайно его биографический роман-исследование „Жизнь Достоевского“ завершается символической сценой похорон, когда за гробом писателя, пытавшегося соединить христианство и социализм, неотступно следят „странные глаза“ присутствующего здесь молодого человека — Владимира Соловьева.
Чулкова можно отнести к „неисправимым“ символистам. Он встал на защиту символистского мировоззрения тогда, когда даже его адепты уже не решались бороться за него в открытую (в 1914 г. им написана статья „Оправдание символизма“), и остался его приверженцем, когда символизм уже прекратил свое существование. Так, давая отзыв на книгу начинающей поэтессы О. Молчановой в 1923 г., Чулков отрекомендовал себя следующим образом: „Я, верный символизму, постараюсь в нем найти ключ к оценке этих стихов“.[17]
Но если мемуары „Годы странствий“ недостаточно полно раскрывают процесс формирования Чулкова-писателя, то гораздо больше о его литературных учителях, о художественных исканиях мы узнаем из сохранившихся в архиве „Воспоминаний“, которые вполне могли бы стать их первой частью. И становится ясно, что такое „усечение“ сделано совершенно сознательно. Чулков намеренно проигнорировал те автобиографические моменты — первые детские впечатления, отроческое становление личности, формирование религиозных или иных устремлений, на которых она базируется и на которых обычно фокусируют свое внимание мемуаристы, чтобы написать не мемуары в традиционном смысле, а именно путешествие по памяти, „годы странствий“, отражающие определенный исторический период и воссоздающие многокрасочную картину эпохи. Так, включенные в мемуары путевые заметки, зарисовки с натуры великолепно донесли до нас „голоса“ жизни.
Разнообразные диалоги репортерского характера обнаруживают в Чулкове талантливого журналиста-хроникера, умело сочетающего описание, драматургическую завязку с собственными размышлениями и выводами. Вспомним, как непринужденно соединен рассказ о похищении „Моны Лизы“ с теоретическим рассуждением о природе искусства. Таким же приметливым и чутким наблюдателем предстает Чулков перед читателем и в „Листках из дневника“, откуда для настоящего сборника взяты два отрывка — „Вчера и сегодня“ и „Честный большевик“. Его статьи регулярно появлялись в журнале „Народоправство“ (1917–1918), редактором которого он был, являясь одновременно в своих публикациях и политическим обозревателем, и историографом. На страницах журнала окончательно откристаллизовалась историческая концепция Чулкова — мистический национализм, — согласно которой Россия должна была сыграть мессианскую роль защитницы мира от германского империализма. Теперь во всем Чулков видит предательство национальных русских интересов, гибель России ставит в прямую зависимость от приближающейся революции и деятельности большевиков. Отсюда берет свое начало и его ирония по отношению к новоиспеченным „большевикам“ или перекрасившимся в соответствующие времени красные цвета новоявленным нуворишам. А после свершения революции в статье „Метель“ (1918) Чулков рисует устрашающий образ погибшей России: „Налетели бесы с визгом и воем, навалили сугробы снега, смешали его с уличной грязью, и в мутной метели исчезла строгая красавица, пропала во мгле, туманной и снежной“.
Наступившие вслед за этим „страдные дни“[18] подтвердили уверенность писателя в существовании „темных и светлых“ таинственных сил, которые определяют „пути истории“, диктуют „волю Провидения“.[19] Чулков увидел, что на призыв к освобождению в первую очередь отозвались „темные, непросвещенные массы“, начавшие творить праздник „сумасшедшего анархизма“ — и, вспомнив о своих прежних бунтарских настроениях, раскаялся в них.
Теперь к наиболее страшным своим „заблуждениям и падениям“[20] Чулков отнес провозглашенные им вместе с Вяч. Ивановым в 1906 г. идеи мистического анархизма. Главный постулат этой теории — „последовательное и углубленное утверждение“ индивидуализма, который должен привести „нас к истинной общественности, освобожденной от власти“.[21] Конечно, говоря о последовательном сопротивлении человека обстоятельствам, автор имел в виду не реальную политическую борьбу против государственных институтов власти, а обретение свободы в „метафизическом понимании“. Но логика слова и дела в ситуации общественного напряжения и политических кризисов такова, что, воплощаясь в дела, слова могут претерпевать немыслимые метаморфозы. Это и произошло в октябре 1917 г., когда лозунг свободы обернулся насилием, порабощением и тюрьмами. Тогда-то Чулков и поставил точный диагноз: „Революция пошла по пути бунта, который возглавили безумцы, написавшие на своих знаменах „социал-демократия“, „марксизм“, „научный социализм“… Народ, получив долгожданную свободу, поистине охмелел от нее…“.[22]
Его рассказ „Красный жеребец“ (1921–1922) художественно подтверждает эту мысль. В нем Чулков наглядно показал ужас происходивших в России после революции событий, вступив тем самым в спор с Блоком, в свое время на вопросы: „Почему гадят в любезных сердцу усадьбах? Почему валят столетние парки?“ — ответившим так: „Потому, что там насиловали и пороли девок: не у того барина, так у соседа. Потому, что сто лет под их развесистыми липами и кленами господа показывали свою власть: тыкали в нос нищему — мошной, а дураку — образованностью“.[23] В отличие от Блока, уверявшего, что возмущение народа оправдано и он имеет право на возмездие, Чулков был обеспокоен революционным будущим русского народа и русской культуры.
Но и Чулков, и Блок остро ощущали вину русской интеллигенции за все происшедшее. Интересно в этом отношении стихотворение Чулкова „Поэту“ (1919), обращенное к Вяч. Иванову, бывшему своему единомышленнику. В нем, отказавшись судить художника, возлагавшего надежды на стихийное возмущение народа, он тем не менее взял на себя ответственность за проповедь бунта и своеволия:
Могу ли осудить, поэт,
Тебя за мглу противоречий?
Ведь миру мы сказали: „Нет!“ —
Мы, буйства темного предтечи.
Ведь вместе мы сжигали дом,
Где жили наши предки чинно,
Но грянул в небе вешний гром,
И дым простерся лентой длинной.
И мы, поэт, осуждены
Свою вину нести пред Богом,
Как недостойные сыны
По окровавленным дорогам.
Нет, нет! Не мне тебя судить,
Когда ты, поникая долу,
Гадаешь — быть или не быть
В сей миг последнему глаголу.[24]
Достаточно подробно осветив в своих мемуарах ситуацию, которая возникла в литературном мире после опубликования программы мистического анархизма, Чулков почти не коснулся последствий пропаганды новой теории, впрочем, как и попыток создавать художественные „иллюстрации“ к этой теории. А мистицизм изначально пронизывал художественную ткань его произведений. Такие рассказы, как „Земля“, „Весною“, „Сестра“, „Овцы“, „Цыган и Жучка“, были полны, по выражению одного из критиков, „таинственных намеков, покойников <…> и разговоров о страшном“.[25] Смерть выступала в них последней мистической тайной, разрубающей „жизненные узлы“ и „примиряющей“ с утратами и разочарованиями».[26] Чулков-мистик имел своих почитателей. К нему обращали такие слова: «Ваша проза строга, суха и благоуханна…»,[27]«рассказы написаны рукой несомненного художника», их рисунок «богат… свеж… оригинален».[28] А М. Кузмин вообще считал ужасающей несправедливостью то, что популярность Чулкова-теоретика и пропагандиста символизма значительно превосходит его известность как художника. Он даже предположил, что читателя, всегда ищущего броского, вызывающего, яркого, отпугивает именно «нежная сероватость красок» писателя, «сдержанность изображаемых им чувств и суховатая простота изображения». Подлинным же ценителям искусства доставляет огромное наслаждение «сдержанное благородство»[29] его манеры, которую другой, не менее изысканный критик, назвал «синтетическим стилем».[30]
Но сам Чулков считал, что как художник он «медленно развивался и созревал», что его почерк «установился и окреп довольно поздно» и что «настоящим писателем» он стал только «после Октябрьской революции».[31] Именно в это время он принципиально меняет свой творческий почерк, отказавшись от несколько поверхностного импрессионизма, дополненного изрядной долей мистицизма, и обращается к повествованию, построенному на занимательной интриге, четкой событийной канве, динамичном развитии действия. Он даже придумал название для своего нового метода — актуализм.