Годы, тропы, ружье
Шрифт:
Осенний день умирал тихо и ласково. Поля еще поблескивали, после дождя и стаявшего снега. Неслись к западу клочкастые облака. Солнце прорывалось сквозь них мягким багрянцем. Я был счастлив. Меня теперь неудержимо тянуло к людям. У моего пояса висело шесть красноватых, большеглазых, длинноносых птиц. На стрепета, зайца, куропатку и крякву я не смотрел. Я то и дело встряхивал на руке плотненьких лесных куликов и ликовал, забыв обо всем на свете. Я спешил к отцу…
Его изумление было больше, чем я ожидал. У него удивленно, радостно засияли глаза, затряслись синеватые, пухлые от старости руки, когда он снимал с моего пояса вальдшнепов. Он без конца расспрашивал меня о подробностях охоты, кричал матери о вальдшнепах веселые слова, вспоминал свои охоты на них:
— Ты подумай, мать, может быть, вот этот носач
— Куда тебе, старик? Сидел бы на печке, — говорила с улыбкой мать, заражаясь нашей радостью.
Отец виновато и счастливо улыбался. В эти минуты я забыл даже о Насте.
Поздно ночью я пошел через кухню в сени проведать Цезаря: на обратном пути он наколол на стержнях лапу. В кухне было темно. Я думал, что Настя уже спит. Но она не ложилась. Сидела у окна на лавке, закрыв лицо своими густыми длинными волосами. Я подошел вплотную и заглянул ей в лицо. Оно было серьезно. На глазах девушки впервые я увидал слезы.
— О чем это ты?
Настя беззвучно заплакала, не пытаясь сдерживаться. Выкинув вперед руки, порывисто обняла меня, уронив голову мне на плечо. Были в ее движениях необычные для нее беспомощная покорность, отчаянье и неприкрытое горе. Мы сдержанно ласкали друг друга. Не говорили ничего. Ясно было, что мы друг друга любим, и еще яснее было, что нам надо расстаться. Так мы просидели очень долго. Настя впервые заговорила со мной о себе, рассказала, что она любит меня, что ей очень тяжело уходить домой, что она была счастлива со мною, что она впервые видела к себе негрубое со стороны мужчины отношение и никогда не забудет меня.
— Помнишь, як весною мы с бороньбы ворочались с тобою! — сказала она с радостным отчаяньем, улыбаясь сквозь слезы.
Утром я проводил ее за село. Мы молодо, крепко поцеловались. Настя пошла по дороге в гору. Перед изволоком оглянулась, приостановившись. Я смотрел на нее в последний раз. Она грустно и тревожно улыбнулась мне. Глаза ее, серые с просинью, большие, в последний раз задержались на мне. Еле приметно дрогнули тоской и скорбью розоватые губы. Девушка резко повернулась и пошла не оглядываясь. Колыхались под синей юбкой ее сильные, стройные ноги в черных чеботах; статная девичья фигура двигалась прямо. Была она без платка. Когда мы целовались, прощаясь, она сдернула его с головы и теперь несла в руке — он четко алел на фоне осеннего поля, — темные ее волосы, закрученные тугим комом на затылке, были последнее, что я видел. Постояв, я тихо пошел домой. Было мне и грустно неприятно от острой горечи, не покидавшей меня в этот день.
6. Последние годы
Всего не рассказать о Шубине. Больше тысячи охотничьих дней моих прошли возле него. Темные степные звездные ночи, солнечные ковыльные голубые дни, утренние и вечерние закаты цепляются в воспоминаниях друг за друга, и юность снова глядит на меня большими, радостными глазами.
Глухая полночь. Я лежу у степного пруда, завернувшись в пахучую овчинную шубу. Вода тусклым рыбьим глазом смотрит на меня. Со степей пахнет ковылем. Вверху сквозь синюю чадру смотрят живые глаза звезд. Пухлая, ласковая дрема обнимает меня. И вдруг с полей прорывается хрип, посвистыванье, оханье: стая больших сибирских кроншнепов, хлопая крыльями, накрывает меня. Шлепаются на воду. Высокие серые тени их качаются над прудом. Я не дышу. Птицы рядом со мной. В пяти шагах. Их хрип страшен: в нем звуки подлинного птичьего разговора, бормотанья. Того, что человеку никогда не доводилось слышать в городе. Кроншнепы сейчас одни. Они не знают, что рядом с ними грозное чудище. Усталость, ласка, гнев, хрипенье стариков, курлыканье самок, дружеское погогатыванье, сонливый шепот ясно слышны мне в их птичьем хоре. Трудно поднять ружье, трудно целить, невыносимо трудно спустить курок. Я не любил стрелять на прудах по ночам, как не любил охотиться на родниках за куропатками.
Осенние желтые стержни. Увядающие поля. Рев скотины, с тоской бредущей по черной озимой пашне. Золотые листья одиноких степных берез. Станицы птиц, улетающих па юг. Я сижу на холмистом склоне у Губерли, спрятавшись за скалу. Брат поскакал
— Убил, есть! Убил! Ура!
Торжество дикаря, животная радость хищника, не омраченная и тенью человеческих чувств, трясет меня. Я махаю ружьем, забыв обо всем на свете. И даже о том, что надо вкинуть в стволы новые патроны. А волк, оправившись, колеблющимися, пьяными шагами уходит за пригорок. Бросаюсь за ним, в угаре заряжаю ружье шестеркой. Снизу из-под увала рев брата:
— Стреляй еще! Еще стреляй!
Я на пригорке. Впереди ковыльный изволок. Волку некуда скрыться. Но его не видно. А это что? Боров, длинномордый, сивый, щетинистый, вытянувшись, лежит на склоне. «Когда это волки успели загрызть его? Но где же, где же мой волк?» Оторопь отчаянья. Наконец, в знобящем успокоении, узнаю: это не боров, это — павший зверь. Я рядом с ним. Он сипло хрипит, тяжело дышит, вскидывая судорожно бока, и искоса смотрит на меня острым, безнадежным взглядом. Брат, подбежавший ко мне, падает в изнеможении. Лошадь он бросил и кинулся вниз к Губерле, отрезая зверям путь.
Торжественный въезд на хутор. Толпа баб, зло галдящих над трупом хищника. Каждая его пинает, плюет на него. Ночью тризна охотников над «радостным» покойником. Песни.
А первый дудак, убитый мною в день именин отца! Разве уйдут когда-нибудь из моих глаз его паденье, потом новый взлет, мое отчаянье, лет птицы над стержнями, как бег колеса по степи, ее последние взмахи и резкий спуск в траву! Стойка Цезаря над подранком! Выстрел! Цезарь, счастливо облапивший громадную птицу!
В шестнадцатом году, уже взрослым, я приезжал в Шубино на восемь дней из Закавказья. Отцу моему было тогда около шестидесяти лет. Он давно бросил службу. Жестокий склероз лишил его возможности свободно двигаться, но он с моею помощью влез на тарантас, и мы поехали за белыми куропатками и зайцами. Он вспоминал, как я когда-то стрелял здесь весною токовавшего петуха, но уже не смеялся надо мною, потому что я был теперь взрослым, а он стал беспомощным, как ребенок. Последним выстрелом на его глазах я убил белую куропатку, которая и сейчас висит у меня в комнате. Она высоко взметнулась из-под стойки Цезаря и полетела над отцом, стоявшим с лошадью на дороге. Упала она под ноги лошади. Это был старый, матерой петух, начавший пятнисто белеть к зиме. Я передал его отцу, который долго вез его в руках.
Вечером, когда мы возвращались домой, я ушел стороной от дороги. Миновал лески и вышел на курган. День золотисто умирал. По полям серебристыми прядями летала легкая паутина. Бабье лето было в разгаре. По степи ровно, без извилин убегала вдаль многоколейная, вековая дорога Канифа, названная так по имени башкирки, разыскивавшей своего пропавшего жениха… Отца на дороге не было видно. Надвигались сумерки, и я недоумевал, куда он девался с лошадью. Я начал аукать, думая, что он свернул с дороги и едет по лесам. Ответа не было. Я пошел обратно. На дороге не заметно следов нашего тарантаса. Зашагал быстрее. И наконец нашел отца в степи: оказывается, с задней оси скатилось колесо, отец как-то сумел выбраться из тележки, но приподнять ее и надеть колесо уже не смог.
С тех пор, приезжая в Шубино, я редко брал отца на охоту, эгоистически предпочитая ездить с кем-нибудь из деревенских подростков, а иногда с матерью. Отец усмехался:
— Это ты мстишь мне за Таналык.
Да, когда-то он не брал меня с собой в поле, — теперь я избегал приглашать его с собою. Какими глазами он смотрел на меня, когда я ехал без него на охоту! Как дрожали его синеватые от старости руки, когда он рассматривал птиц, привезенных мною из степи!
Он просиживал целыми днями вне комнат, глядя с жадностью в небо. Особо любил степные, широкие грозы. Как ребенок, прятался от глаз матери в непогоду.