Гофман
Шрифт:
При допросе Шмоллинг сообщил для протокола: «С тех пор, как мне пришла на ум мысль убить Лене, всякий раз, как я думал об этом, меня охватывало беспокойство, которое особенно усилилось в последние три дня до совершения убийства… Всякий раз, как я думал об убийстве, на меня нападал страх, и он был столь силен, что меня прошибал пот… Этот страх не проходил вплоть до того момента, когда я совершил убийство. Но как только я это сделал, страх тут же исчез».
В своем комментарии к протоколу допроса Шмоллинга Гофман показывает, что очень хорошо понимает, как человек, с коим случилось раздвоение личности, испытывает страх перед самим собой. Однако тут же он предостерегает от психологических «спекуляций»: «Человеку, погруженному в земные дела, не дано постичь глубину своей собственной
Эти рассуждения чрезвычайно важны, и не только для Гофмана. «Моральная свобода» должна «предполагаться», и это означает, что она является гипотезой, регулятивной идеей судебной практики. При регулировании общественных отношений следует поступать так, как если бы каждый обладал управляемой разумом свободой. В «глубине человеческой натуры» с этой свободой дело может обстоять иначе, что понимает и Гофман, однако судья, являющийся представителем власти, не должен пользоваться этим пониманием до тех пор, пока окончательно не удостоверится. Гофман, возможно, сознает фиктивный характер этой «свободы», однако считает ее непременной предпосылкой для упорядоченного общественного сосуществования.
Если кто-то убежден в институциональной необходимости регулятивной идеи, то это вовсе не значит, что он при этом обязан отстаивать ее притязания на абсолютную истинность. Гофман, во всяком случае, этого не делал. С точки зрения публичной карательной практики он предполагал возможность свободных, осознанных и ответственных действий; если же поменять точку зрения и рассматривать проблему вменяемости не в качестве представителя власти, а в качестве философа или литератора, то можно и попытаться заглянуть в «глубины человеческой природы», в результате чего могут обнаружиться внутренние принужденность и стесненность, которые не дают оснований говорить о действиях человека, предопределяемых его собственной волей. Например, тому, как вожделение переходит в патологическую потребность убивать, Гофман посвятил целый роман, «Эликсиры сатаны». Однако, убежден он, судье непозволительно заглядывать в эти «бездны». По какой же причине?
Исчерпывающий ответ на этот вопрос мы находим в рассказах и романах Гофмана. Взгляд юриста с неизбежностью является взглядом представителя власти, и Гофман неоднократно показывает, особенно при разработке темы магнетизма, сколь разрушительным бывает понимающий взгляд во внутренний мир человека, если этот взгляд бросает представитель власти. По этой причине органы власти должны с уважением относиться к внутренним тайнам индивида. Власть не имеет права быть любопытной, поэтому она должна довольствоваться регулятивной идеей моральной свободы. Для того чтобы держать власть на расстоянии от глубин души, необходимо заставить ее играть по правилам общественной игры, согласно которым следует действовать так, как будто ты свободен. В противном случае за властью признается компетенция решать, что является безумием, а что «нормальным состоянием».
Гофман как судья и как писатель воплощал в себе эту двойную позицию. Как юрист он был обязан действовать в качестве представителя власти. При исполнении этой функции он не должен был прибегать к собственным знаниям глубин человеческой души, поскольку, уважая право других на сокровенное, он был обязан подвергать сомнению способность других делать обобщения.
Однако за литературой он признавал свободу пробовать другие способы видения и прибегать к иному опыту. Для этого литература должна избегать вынужденной последовательности действий, за ней должно признаваться право на попытку, в ней не действует правило: «Кто сказал „А“, тот должен сказать и „Б“». Ее шанс заключается в разделении мысли и поступка, ибо там, где имеет место вынужденная последовательность действий, очень легко появляется скрытая самоцензура: в конце концов позволяют себе лишь мысли и чувства, приемлемые с точки зрения общества, политики, согласия.
Не так у Гофмана: его творчество не обременено притязанием на формулирование неких общественно полезных выводов и постулатов. Все, что он привносит в литературную игру, не подвергается предварительной сортировке по принципу обоснованности с точки зрения политики, морали или терапии. Строго говоря, Гофман не хочет что-либо доказывать. Открытия, которые тем не менее содержатся в его произведениях, он совершает благодаря двойному ограничению: он не берет на себя никаких обязательств и ни к чему не обязывает.
Обе точки зрения, с которых Гофман рассматривает тему «невменяемости», принадлежат к разного рода явлениям — к юриспруденции и литературе. Однако в решающем пункте они соприкасаются: как юрист-кантианец Гофман противится расширительному толкованию психической болезни, стремлению подводить под понятие безумия любые действия, отклоняющиеся от нормы, не имеющие очевидного мотива, убедительного с точки зрения обыденных представлений.
Это расширительно истолкованное понятие «невменяемости», против которого выступал Гофман, в отдельных случаях могло бы обусловить принятие более «гуманного» решения, по которому обвиняемого отправили бы не на эшафот, а в каторжную тюрьму для душевнобольных. Но, с другой стороны, расширение понятия «невменяемости» сопряжено со стремлением все больше зауживать пределы «нормального», расширяя тем самым сферу психических болезней.
Тот же, кто, как Гофман, наоборот, расширяет понятие вменяемости, оперирует более широким понятием «нормального». При таком взгляде человек, не будучи больным, становится более разнообразным, глубоким, темным; его действия более непредсказуемы, чем хотелось бы видеть с точки зрения ограниченной нормальности; такому человеку слишком поспешно наклеивают ярлык «безумия». Некоторые литературные персонажи Гофмана опровергают подобного рода поспешное наклеивание ярлыков. Например, советник Креспель: «Несоответствие внутреннего душевного состояния внешней жизни, которое ощущает чувствительный человек, заставляет его гримасничать, чего обладатели спокойных лиц, над коими не властны ни боль, ни сладострастие, не могут понять и потому сердятся… Мне вспоминается человек, безудержный юмор которого стал причиной того, что половина города, где он жил, считала его безумным».
В литературном взгляде в бездну души и в юридическом неприятии расширительного толкования душевной болезни («невменяемости») у Гофмана соприкасаются оба типа видения — литературный и юридический. Сколь бы парадоксально это ни звучало: рационалистическая антропология, от имени которой Гофман постулирует принцип свободы воли и тем самым расширительно понимаемую ответственность, ориентирована на более содержательное понятие человеческой натуры, нежели то, которое представляла романтическая медицина с ее поспешными диагнозами невменяемости.
Выводы, которые делал из этого юрист Гофман, на первый взгляд кажутся менее «гуманными»: он выступает за ответственность и наказание там, где романтическая медицина предлагает содержание под стражей для обеспечения безопасности и лечение. Однако подобного рода медицинская гуманность имеет и свою оборотную сторону: зауженное понятие психического здоровья и нормальности в сочетании с государственной властью делает более плотной сеть вездесущего контроля за психическим состоянием людей. Когда мотив исправления и лечения начинает доминировать над мотивом наказания, отклоняющееся, нарушающее правила поведение попадает в сферу компетенции новой «властной технологии»: лечение, в конце концов, переходит в злоупотребление психиатрией. Этому оппонирует Гофман: как юрист — предлагая расширительное толкование ответственности и вменяемости; как писатель — показывая нам обычность необычного, нормальность бездонности души и естественность безумия.