Гоголь в Москве
Шрифт:
«Печально сознаться в этом, но одною из причин кончины Гоголя приходится считать неумелые и нерациональные медицинские мероприятия… Гоголь был субъектом с прирожденною невропатическою конституцией. Его жалобы на здоровье в первую половину жизни сводятся к жалобам неврастеника. В течение последних 15-20 лет жизни он страдал тою формою душевной болезни, которая в нашей науке носит название периодического психоза, в форме так наз. периодической меланхолии. По всей вероятности, его общее питание и силы были надорваны перенесенной им в Италии (едва ли не осенью 1845 г.) малярией. Он скончался в течение приступа периодической меланхолии от истощения и острого малокровия мозга, обусловленного как самою формою болезни, -сопровождавшим ее голоданием и связанным с нею быстрым упадком питания и сил, – так и неправильным, ослабляющим лечением, в особенности кровопусканием. Следовало делать как раз обратное тому, что с ним делали, – т. е. прибегнуть к усиленному, даже насильственному кормлению и вместо кровопускания, может быть, наоборот, к вливанию в подкожную клетчатку соляного раствора. Доктор Н. Н. Баженов
«Посещавший Гоголя врач (Иноземцев) захворал и уже не мог к нему ездить. Тогда граф настоял на своем желании ввести меня к нему. Гоголь сказал: «Напрасно, но пожалуй». Тут только я в первый раз увидел его в болезни. Это было в субботу первой недели поста. Увидев его, я ужаснулся. Не прошло месяца, как я с ним вместе обедал; он казался мне человеком цветущего здоровья, бодрым, свежим, крепким, а теперь передо мною был человек, как бы изнуренный до крайности чахоткою или доведенный каким-либо продолжительным истощением до необыкновенного изнеможения. Все тело его до чрезвычайности похудело; глаза сделались тусклыми, впали, лицо совершенно осунулось, щеки ввалились, голос ослаб, язык трудно шевелился от сухости во рту, выражение лица стало неопределенное, необъяснимое. Мне он показался мертвецом с первого взгляда. Он сидел, протянув ноги, не двигаясь и даже не переменяя прямого положения лица; голова его была несколько опрокинута назад и покоилась на спинке кресел. Когда я подошел к нему, он приподнял голову, но не долго мог ее удерживать прямо, да и то с заметным усилием. Хотя неохотно, но позволил он мне пощупать пульс и посмотреть язык: пульс был ослабленный ( у Шенрока: пульс был довольно полон и скор), язык чистый, но сухой; кожа имела натуральную теплоту. По всем соображениям видно было, что у него нет горячечного состояния, и неупотребление пищи нельзя было приписать отсутствию аппетита. Тогда еще не были мне сообщены предшествовавшие печальные события: его непреклонная уверенность в близкой смерти и самим им произведенное истребление своих творений. В это время главное внимание заботившихся о нем было обращено на то, чтоб он употреблял питательную пищу и имел свободное отправление кишек. Приняв состояние, в котором он теперь находился, за настоящую (соматическую) болезнь, я хотел поселить в больном доверие к врачеванию и склонить его на предложения медиков. Чтоб ободрить его, я показал себя спокойным и равнодушным к его болезни, утверждая с уверенностью, что она неважна и обыкновенная, что она теперь господствует между многими и проходит скоро при пособиях. Я настаивал, чтоб он, если не может принимать плотной пищи, то, по крайней мере, непременно употреблял бы поболее питья, и притом питательного, – молока, бульона и т. д. «Я одну пилюлю проглотил, как последнее средство; она осталась без действия; разве надобно пить, чтоб прогнать ее?» – сказал он. Не обременяя его долгими разговорами, я старался ему объяснить, что питье нужно для смягчения языка и желудка, а питательность питья нужна, чтоб укрепить силы, необходимые для счастливого окончания болезни.
На следующий день, в середу утром, больной находился почти в таком же положении, как и накануне; но слабость пульса усилилась весьма заметно, так что врачи, видевшие его в это время, полагали, что надобно будет прибегнуть к средствам возбуждающим (мускус). Около полудня собрались для консилиума: Овер, Эвениус, Клименков, Сокологорский и я. Судьбе угодно было, чтобы Ворвинский был задержан и приехал позднее, после того как участь больного уже решена была неумолимым советом трех. В присутствии гр. А. П. Толстого, Ив. В. Капниста, Хомякова и довольно многочисленного собрания Овер рассказал Эвениусу историю болезни. При суждении о болезни взяты в основание: его сидячая жизнь; напряженная головная работа (литературные занятия); они могли причинить прилив крови к мозгу. Усиленное стремление умерщвлять тело совершенным воздержанием от пищи, неприветливость к таким людям, которые стремятся помочь ему в болезни, упорство не лечиться – заставили предположить, что его сознание не находится в натуральном положении. Поэтому Овер предложил вопрос: «Оставить больного без пособий или поступить с ним, как с человеком, не владеющим собою, и не допускать его до умерщвления себя?»
Ответ Эвениуса был: «Да, надобно его кормить насильно». Все врачи вошли к больному, стали его осматривать и расспрашивать. Когда давили ему живот, который был так мягок и пуст, что через него легко можно было ощупать позвонки, то Гоголь застонал, закричал. Прикосновение к другим частям тела, вероятно, также было для него болезненно, потому что также возбуждало стон и крик. На вопросы докторов больной или не отвечал ничего, или отвечал коротко и отрывисто «нет», не раскрывая глаз. Наконец, при продолжительном исследовании, он проговорил с напряжением: «Не тревожьте меня, ради бога!» Кроме исчисленных явлений ускоренный пульс и носовое кровотечение, показавшееся было в продолжение его болезни само собою, послужили показанием к приставлению пиявок в незначительном количестве. Овер препоручил Клпменкову поставить больному две пиявки к носу, сделать холодное обливание головы в теплой ванне. Тогда прибыл Ворвинский. Коротко передал ему Овер тот же французский рассказ по-русски. По осмотре больного Ворвин-ский сказал: «Gastro-enteritis ex inanitione (желудочно-кишечное воспаление вследствие истощения). Пиявок не знаю, как вынесет, а ванну разве бульонную. Впрочем, навряд ли что успеете сделать при таком упорстве больного». Но его суждения никто не хотел и слушать; все разъезжались. Клименков взялся сам устроить все, назначенное Овером. Я отправился, чтоб не быть свидетелем мучений страдальца. Когда я возвратился через три часа после ухода, в шестом часу вечера, уже ванна была сделана, у ноздрей висели шесть крупных пиявок; к голове приложена примочка».
Доктор А. Т. Тарасенков«Гоголь занимал несколько комнат в нижнем этаже дома графини Толстой. Когда я вошла в комнату, в которой находился больной (помню, комната эта была с камином), он лежал в постели, одетый в синий шелковый ватный халат, на боку, обернувшись лицом к стене. Умирающий был уже без сознания, тяжело дышал, лицо казалось страшно черным. Около него никого не было, кроме человека, который за ним ходил. Через несколько часов Гоголя не стало». В. А. Нащокина
«Сего утра в восемь часов наш добрый Николай Васильевич скончался, был все без памяти, немного бредил, повидимому, он не страдал, ночь всю был тих, только дышал тяжело; к утру дыхание сделалось реже и реже, и он как будто уснул, болезнь его обратилась в тифус; я у него провела две ночи, и при мне он скончался. Накануне смерти у Гоголя был консилиум; его сажали в ванну, на голову лили холодную воду, облепили горчичниками, к носу ставили пиявки, па спину мушку, и все было без пользы». Елиз. Фом. Вагнер (теща Погодина)– М. П. Погодину
«В десятом часу утра, в четверг 21 февраля 1852 г., я спешу приехать ранее консультантов, которые назначили быть в десять (а Овер – в час), но уже нашел не Гоголя, а труп его: уже около восьми часов утра прекратилось дыхание, исчезли все признаки жизни. Нельзя вообразить, чтобы кто-нибудь мог терпеливее его сносить все врачебные пособия, насильно ему навязываемые. Умерший лежал уже на столе, одетый в сюртук, в котором он ходил; над ним служили панихиду; с лица его снимали маску. Когда я пришел, уже успели осмотреть его шкафы, где не нашли ни им писанных тетрадей, ни денег. Долго глядел я на умершего: мне казалось, что лицо его выражало не страдание, а спокойствие, ясную мысль, унесенную в гроб». Доктор А. Т. Тарасенков
«Погодина не было в Москве во время кончины и погребения Гоголя; Шевырев был болен (он занемог за два дня до смерти Гоголя), а другие друзья его: Хомяков, Аксаковы и Кошелев сделали из дела общего, из скорби общей вопрос партий и не несли покойного, а устранились от погребения». Графиня Е. П. Сальяс – М. А. Максимовичу
Графиня де Салиас, сестра Сухово-Кобылина, была права: самое странное началось потом. Раз денег у покойного не осталось, кто-то должен позаботиться о погребении. Граф ставит свои условия, с которыми не соглашаются друзья, забывшие о Гоголе во время последней болезни. С условиями друзей, в свою очередь, не соглашается Москва, вернее – Московский университет: прах великого писателя теперь принадлежит его народу. И вещь, невероятная для людей, исповедующих православие: ни граф, ни друзья не примут участия в похоронах. Это студенты и профессора на плечах отнесут гроб в Татьянинскую церковь университета, а когда придет срок – и на кладбище Данилова монастыря. Ни родных, ни близких у могилы не будет. Кроме дамы в черном.
«Безумное гонение имени…»
Из воспоминаний современника
Университетские профессора никому не уступили скорбного права вынести тело Гоголя из церкви. У дверей стоял великолепный катафалк, разубранный цветами, с эскортом сопровождающих в черных одеждах. Предполагалось, что каждого коня из шестерки будет вести отдельный служащий, не говоря о предваряющих шествие факельщиках.
Однако все вышло по-иному. Студенты в полном смысле слова перехватили гроб, и после минутной заминки он как-то торжественно и плавно поплыл над головами несметной толпы, запрудившей все вокруг. Ни на Никитской, ни на Моховой не было ни прохода, ни проезда. Безо всякого участия слишком многочисленных для такого события городовых шествие само образовалось и двинулось за гробом. Совершенно незаметно сменялись несущие, каждому хотелось хоть на самое короткое мгновение принять на свои плечи святую ношу. По обочинам улиц всюду стоял народ. Все скидывали шапки и по многу раз в пояс кланялись покойному.
Так продолжалось все семь верст, отделявших университет от Данилова монастыря. Выбор его показался мне странен, потому что в разговорах покойный упоминал, хотя и безо всякой связи со своим погребением, Донской, скорее всего, из-за многих нашедших там свой последний покой знакомых. По словам Самарина, все перевесила недавняя смерть госпожи Хомяковой, произведшая на покойного какое-то особое впечатление. Завещал ли он положить себя рядом с ней или нет, говорил ли о своей кончине в таких подробностях, не знаю и, во всяком случае, сомневаюсь: слишком многие одновременно стали разносчиками скорбных новостей и преуспели в оповещении всей Москвы.
Настоящее столпотворение началось уже в монастыре. Каждый хотел пробиться ближе к могиле, хотя бы взглянуть, если не бросить горсти земли. Невозможно было себе представить такого множества людей с глазами, полными слез. «Как бы был он счастлив, видя такую преданность», – сказал Самарин. «Он видит», – возразил я. «Но, согласись, это далеко не одно и то же. Разве он потерял бы тогда интерес к жизни?» Я вынужден был согласиться. Это горькое счастье пришло к нему слишком поздно, и, кажется, это понимали все присутствующие.
На обратном пути, который оказался долгим и утомительным, я понял, что не смогу остаться один в тишине моего дома и решил заехать к Марии Дмитриевне, которую мельком видел в университетской церкви, не успев даже ей поклониться.
Швейцар привычно распахнул двери подъезда и, узнав меня, притишенным голосом сообщил, что барыня только что вернулись, а других гостей пока нет. Гостиная была пуста, но через открытые двери кабинета я увидел хозяйку, стоящую у окна. Услышав шаги, Мария Дмитриевна, не оборачиваясь, пригласила меня войти и без вступления сказала: «Знаете, у меня абонированная ложа на самый трагический спектакль нашего времени». Я опешил. «Подойдите сюда, и сами убедитесь. Не узнаете?» Она показала на двор по другую сторону бульвара: это была усадьба Толстых за плотно закрытыми воротами, с дворником сурового вида у каменной узкой калитки. Все окна в доме были плотно завешены, но по двору сновали какие-то люди из господского дома в службы. Задние ворота в переулок были, напротив, широко распахнуты, и в них разворачивался груженый воз, с которым не могли справиться дворовые.
«Они уже все вывезли, – сказала Мария Дмитриевна. – Это уже остатки». На мой немой вопрос она ответила: «Всю обстановку покойного. Вы знаете, они начали чистить дом, как только тело вынесли в церковь». – «Но разве это не естественно?» – возразил я. «Естественно? Они открыли настежь все окна и двери и мыли все окна и двери. В январскую стужу. Лишь бы не осталось и следа. И обстановка. Это же их обстановка. Впрочем…» Мария Дмитриевна задумалась и отвернулась от окна.
«Я не охотница подходить к окнам, но тут. Вы знаете, чем-то это было похоже на сказки Гофмана. Да, да, именно Гофмана. Когда покойный был жив, в окнах его комнат постоянно горел свет. Для меня стало привычкой, возвращаясь после спектакля, я взглядывала на его окна. Они вон там, совсем над землей… Николай Васильевич допоздна работал. Тень мелькала за занавесками. Он ведь сочинял походя, как говорил Михаил Семенович, потом записывал, потом снова все перечитывал на ходу. Почти как мы учим роли.
Не хозяин… Я часто себе представляла, не хозяин. Свечи горели или в первой комнате, или во второй. Туда, Михаил Семенович рассказывал, он никого не впускал. А свечам должен был вести счет, ведь не свои – хозяйские.
Вот откуда это у нас: раз великий, значит, одиночество. И безденежье. Жесточайшее. На всю жизнь. Вы знаете, как не стало Пушкина? Вы знаете его последнюю квартиру? Четверо детей. Четверо! Мал мала меньше. Прислуга неумелая, суматошная. Жена ни к чему рук не прикладывавшая. Чужая. Да не говорите вы мне о любви! Сначала отказывала. Думать не хотела. Старый. Без состояния. Сплетен о романах не оберешься. Надеялась на иное счастье. Не выпало! Никто не нашелся. Согласилась, скрепя сердце. Что могли с мамашей, всё с жениха получили. Всё!
Любовь! Если бы любила, уехала бы в деревню, тем более с детьми. Тем более амуры пошли. Знала, добром не кончится, только к сердцу ничего не принимала».
Я не мог удержаться от любопытства. Все знали, как хорошо была знакома с поэтом Мария Дмитриевна. И здесь ее неожиданная откровенность позволила узнать какие-то неизвестные подробности. Я почти робел с моим вопросом, была ли она на последней квартире поэта. Мария Дмитриевна ответила утвердительно: хотя и после его кончины, вместе с Жуковским.
«Да, так я о квартире. Неудобная ни для приемов, ни для работы. Надо же было додуматься: рядом с кабинетом детская. В доме сестры жены. Жалованье царское за „Пугачева“ прекращено. Литературные заработки – кот наплакал. С имения все хотели что-нибудь да иметь: отец, братец, сестрица. Он же перед новым годом отцу признавался: не в состоянии всех содержать. Я тогда его увидела: старый, седина пошла, морщины. Это у Александра Сергеевича! Взгляд затравленный. Посторонние сочувствовали. Из деликатности молчали. Не помог никто… Умирал – у дверей толпа стояла, бюллетень о здоровье на бумажке вывешивали, чтобы не беспокоили. А у дивана родных никого. Вы только почувствуйте, жена в соседней комнате конца дожидалась! Не беспокоили, видите ли, ее. Не беспокоили! А вокруг него, как в театре, Василий Андреевич, граф Виельгорский, незадавшийся тесть Гоголя, Даль, княгиня Вяземская, доктор и Александр Иванович Тургенев. При них дух испустил. Кто они ему, кто, если он из-за дурной жены погиб! Господи! Ведь его сразу в прихожую вынесли, чтобы народ прощаться мог и вдовы бы не беспокоил. В прихожую! Там беспокойства для семейства меньше.
А потом – потом перед Конюшенной церковью гроб для прощания выставили. Николай Васильевич прямо счастливец выходит: как-никак университет и вся Москва. Хоть и позднее, все равно душе утешение.
Александра Сергеевича в Святые горы никто из родных провожать не поехал. Понимаете, баба простая и та бы от гроба мужа не оторвалась. Любила – не любила, а ведь четверых детей родила, и чтобы не проводить в последний путь? Посторонний человек, Александр Иванович Тургенев, поехал, а к гробу на дровнях всю дорогу, прижавшись, дядька ехал. Его слезами дорога омыта была, его одного.
Тяжело слушать? Да ведь и это еще не все. Все вещи вдова тут же на склад отправила. Чтобы не мешались. Чтобы ничего не напоминали. Один только рабочий стол, спасибо, Вяземский забрал, а диван – его последний, единственный, – на складе то ли потеряли, то ли продали. Жена первый раз на могилу через два года приехала, и то по делам имения – о деньгах позаботиться. Вот видите, а я Толстых обвинять стала. Они-то мне говорили, сочинений гоголевских и вовсе не читали. Не нужен он им был, не нужен! Вот и мыли окна в январский мороз. Не по-людски, не по обычаю. Да и какие у них обычаи – только и заявляли себя православными за границей, дай Бог, чтобы русский язык знали. Не случайно графиня хвасталась Священным писанием на французском языке. Так ей понятней».
Я попытался сказать, что графиня не очень здоровый по натуре человек, боится инфекций, поэтому и судить ее трудно. Мария Дмитриевна досадливо отмахнулась и снова вернулась к окну.
«А потом его окна перестали зажигаться. Кто-то рассказал, что больного перенесли в другую комнату, тоже на первом этаже. Будто бы подальше от любопытствующих. Вернее сказать, сочувствующих. У Пушкина вон бюллетени вывешивались, а здесь все потихоньку, все за закрытыми дверями. То ли болен, то ли не болен. То ли хуже ему, то ли поправляться стал. Студенты толпами по бульвару ходили: может, что-то удастся узнать.
Не знаю, куда перенесли, но только на первом этаже больше по вечерам свет нигде не горел. Наверно, окнами в другую сторону пристроили. Просто сердцем никто за него не болел. Заезжали наверняка, справлялись да и уезжали по своим делам. Ведь он же это чувствовал. Как чувствовал… Одиночество. И безденежье. Ведь даже докторами распорядиться сам не мог: все за хозяйский счет.
А ведь на деле дорог он был многим. Михайла Семенович убивался, что, если бы у него его старый дом в Большом Спасском был, он бы уговорил Гоголя к себе переехать. Домашние бы его выходили, непременно выходили. Только он теперь на съемной квартире. Теснится кое-как, последние гроши взрослым сыновьям рассылает. Воля жены, ничего не сделаешь. Больше всего увольнения боится. Начальство все его контрактом пугает: стар будто бы, не нужен становится. Страшно ему как!
Но я не о том. В первую же ночь, когда гроб в университетской церкви поставили, народу для прощания только часам к десяти вечера поубавилось. Остались псаломщики и студентов шестеро, чтобы сменяться у гроба. А тут карета у подъезда остановилась. Вошла женщина вся в черном, под густой вуалью. Подошла к гробу, приложилась ко лбу покойного, руку у него поцеловала, да так и осталась стоять, опершись о край, до самого утра. Нет-нет вуаль откинет, снова покойного поцелует и снова, как статуя, стоит… Только когда утренняя смена причетников пришла, еще раз с Николаем Васильевичем простилась и пошла, словно во сне, шаг за шагом.
Двое студентов кинулись поддержать, помочь по лестнице сойти. Она помощь приняла, кивком поблагодарила. А когда дверь подъезда распахнули, перед ней – карета с гербами. Евдокия Ростопчина… Что в душе ее творилось, не нам судить, а выходит одна проводила Николая Васильевича по-человечески. Одна!»Из литературных воспоминаний И. С. Тургенева «В последних числах февраля месяца следующего 1852 года я находился на одном утреннем заседании вскоре потом погибшего общества посещения бедных в зале Дворянского Собрания, – и вдруг заметил И. И. Панаева, который с судорожною поспешностью перебегал от одного лица к другому, очевидно, сообщая каждому из них неожиданное и невеселое известие, ибо у каждого лицо тотчас выражало удивление и печаль. Панаев, наконец, подбежал и ко мне – и с легкой улыбочкой, равнодушным тоном промолвил: „А ты знаешь, Гоголь помер в Москве. Как же, как же… Все бумаги сжег – да помер“, – помчался далее. Нет никакого сомнения, что, как литератор, Панаев внутренно скорбел о подобной утрате – притом же, и сердце он имел доброе – но удовольствие быть первым человеком, сообщающим другому огорошивающую новость (равнодушный тон употреблялся для большего форсу) – это удовольствие, эта радость заглушали в нем всякое другое чувство. Уже несколько дней в Петербурге ходили темные слухи о болезни Гоголя; но такого исхода никто не ожидал. Под первым впечатлением сообщенного мне известия я написал следующую небольшую статью:
Письмо из Петербурга
Гоголь умер! – Какую русскую душу не потрясут эти два слова? – Он умер. Потеря наша так жестока, так внезапна, что нам все еще не хочется ей верить. В то самое время, когда мы все могли надеяться, что он нарушит, наконец, свое долгое молчание, что он обрадует, превзойдет наши нетерпеливые ожидания, – пришла эта роковая весть! – Да, он умер, этот человек, которого мы теперь имеем право, горькое право, данное нам смертию, назвать великим; человек, который своим именем означил эпоху в истории нашей литературы; человек, которым мы гордимся, как одной из слав наших! – Он умер, пораженный в самом цвете лет, в разгаре сил своих, не окончив начатого дела, подобно благороднейшим из его предшественников… Его утрата возобновляет скорбь о тех незабвенных утратах, как новая рана возбуждает боль старинных язв. Не время теперь и не место говорить об его заслугах – это дело будущей критики; должно надеяться, что она поймет свою задачу и оценит его тем беспристрастным, но исполненным уважения и любви судом, которым подобные ему люди судятся перед судом потомства; нам теперь не до того: нам только хочется быть одним из отголосков той великой скорби, которую мы чувствуем разлитою повсюду вокруг нас; не оценять его нам хочется, но плакать; мы не в силах говорить теперь спокойно о Гоголе… самый любимый, самый знакомый образ неясен для глаз, орошенных слезами… В день, когда его хоронит Москва, нам хочется протянуть ей отсюда руку – соединиться с ней в одном чувстве общей печали. Мы не могли взглянуть в последний раз на его безжизненное лицо; но мы шлем ему издалека наш прощальный привет – и с благоговейным чувством слагаем дань нашей скорби и нашей любви на его свежую могилу, в которую нам не удалось, подобно москвичам, бросить горсть родимой земли! – Мысль, что прах его будет покоиться в Москве, наполняет нас каким-то горестным удовлетворением. Да, пусть он покоится там, в этом сердце России, которую он так глубоко знал и так любил, так горячо любил, что одни легкомысленные или близорукие люди не чувствуют присутствия этого любовного пламени в каждом им сказанном слове! Но невыразимо тяжело было бы нам подумать, что последние; самые зрелые плоды его гения погибли для нас невозвратно – и мы с ужасом внимаем жестоким слухам об их истреблении…
Едва ли нужно говорить о тех немногих людях, которым слова наши покажутся преувеличенными, или даже вовсе неуместными… Смерть имеет очищающую и примиряющую силу; клевета и зависть, вражда и недоразумения – все смолкает перед самою обыкновенною могилой! они не заговорят над могилою Гоголя. Какое бы ни было окончательное место, которое оставит за ним история, мы уверены, что никто не откажется повторить теперь же вслед за нами: мир его праху, вечная память его жизни, вечная слава его имени!
По поводу этой статьи (о ней тогда же кто-то весьма справедливо сказал, что нет богатого купца, о смерти которого журналы не отозвались бы с большим жаром) – мне вспоминается следующее: одна очень высокопоставленная дама – в Петербурге – находила, что наказание, которому я подвергся за эту статью, было незаслуженно – и, во всяком случае, слишком строго, жестоко… Словом, она горячо заступалась за меня. «Но ведь вы не знаете, – доложил ей кто-то, – он в своей статье называет Гоголя великим человеком!» – «Не может быть!» – «Уверяю вас». – «А! в таком случае, я ничего не говорю: je regrette, mais je comprends qu’on ait du sevir».
Я препроводил эту статью в один из петербургских журналов; но именно в то время цензурные строгости стали весьма усиливаться с некоторых пор… Подобные «crescendo» происходили довольно часто и – для постороннего зрителя – так же беспричинно, как напр., увеличение смертности в эпидемиях. Статья моя не появилась ни в одном из последовавших за тем дней. Встретившись на улице с издателем, я спросил его, что бы это значило? – «Видите, какая погода», – отвечал он мне иносказательною речью: «И думать нечего». – «Да ведь статья самая невинная», – заметил я. «Невинная ли, нет ли, – возразил издатель, – дело не в том; вообще, имя Гоголя не велено упоминать. Закревский на похоронах в Андреевской ленте присутствовал: этого здесь переварить не могут». Вскоре потом я получил от одного приятеля из Москвы письмо, наполненное упреками: «Как! – восклицал он. – Гоголь умер, и хоть бы один журнал у вас в Петербурге отозвался! Это молчание постыдно!» В ответе моем я объяснил – сознаюсь, в довольно резких выражениях – моему приятелю причину этого молчания, и в доказательство, как документ, приложил мою запрещенную статью. Он ее представил немедленно на рассмотрение тогдашнего попечителя московского округа – генерала Назимова – и получил от него разрешение напечатать ее в «Московских ведомостях». Это происходило в половине марта, а 16 апреля я – за ослушание и нарушение цензурных правил – был посажен на месяц под арест в части (первые двадцать четыре часа я провел в сибирке и беседовал с изысканно-вежливым и образованным полицейским унтер-офицером, который рассказывал мне о своей прогулке в Летнем Саду и об «аромате птиц»), а потом отправлен на жительство в деревню.
Но только через 27 лет, в 1879 году, Тургенев поделится своими тюремными впечатлениями с Гюставом Флобером: «Вы не любите гулять, но надо принуждать себя. Однажды я целый месяц пробыл в заключении (только храните это в секрете). Комната была маленькая и ужасно душная. Два раза в день я носил 104 карты из одного конца комнаты в другой, туда-сюда, получалось 208 оборотов, четыреста в день, комната имела восемь шагов в длину, значит в общей сложности получалось три тысячи триста, т. е. около двух километров. Ну что, вдохновил вас этот инженерный расчет? В дни, когда я не ходил, у меня кровь приливала к голове».
Данилов монастырь
Вид Данилова монастыря в XIX в.
В момент кончины Александра Невского младшему из его сыновей было всего два года. Двадцати лет он получил по разделу с братьями в удел Москву. Москва впервые обрела своего князя и превратилась в самостоятельное княжество. Княжение Даниила Александровича Московского продолжалось двадцать лет.
В конце XIII века у Кремля за торгом, с напольной стороны, основывается Богоявленский монастырь, который строится у дороги на Владимир через Переславль, превратившийся также в самостоятельное княжество. Тогда же на древнем пути в Коломну, в беспокойные южные края встает старый Данилов монастырь.
Первый Московский князь… О ком бы, казалось, как не о нем, знать москвичам. Вот только многие ли вспомнят, что именно его имя сохраняют такие известные московские названия, как Даниловская площадь и Даниловская набережная, Даниловский Вал и Даниловский тупик, а еще 4-7-й проезды, не говоря уже о существовавшем в прошлом Даниловом мосте. А это – жизнь, обстоятельства княжения, строительства города!
Монастырь, основанный около 1283 года, стал первым звеном в южном оборонительном поясе города. Первая сторожа, вслед за которой появятся остальные, оберегающие от татарских, да и не только татарских нашествий. Достаточно хотя бы в общих чертах представить себе судьбу князя.
Родился в 1261 году и потому принимать участие в борьбе за великокняжеский ярлык не мог. Эта борьба развернулась между его старшими братьями – Дмитрием, князем Переславским, и Андреем, князем Городецким, когда поочередно побывали на великокняжеском столе родные братья отца, младшие – Ярослав и Василий. Первым удалось «покняжиться» Дмитрию Александровичу.
Но достаточно было Дмитрию Александровичу отлучиться в Новгород, чтобы утвердиться там на княжении, целый союз русских князей направился в Орду помогать хану Менту-Тимуру воевать непокорных ему кавказцев – алан или ясов, на Северном Кавказе. Пошли туда Борис Василькович Ростовский, его брат Глеб Василькович Белозерский; Федор Ростиславич Черный Ярославский да и Андрей Александрович Городецкий. Расчет у Андрея был хитрый – подружиться с ханом и перехватить великое княжение у брата.
Поход закончился в 1279 году, а двумя годами позже Андрей Александрович принес жалобу на Дмитрия Александровича в Орду. Поддержку он получил и вместе с татарским войском двинулся к Мурому, где собрал некоторых русских князей, и теперь уже с немалыми силами двинулся к Переславлю, вотчине старшего брата.
Переславль безо всякого труда был взят. Дмитрий Александрович бежал на край Новгородских земель, в Копорье. Андрей Александрович не замедлил прийти во Владимир, щедро наградить татарских союзников и воцариться на великом столе. Но вскоре стало понятно, что распустить войско он поторопился.
Достаточно было Дмитрию Александровичу убедиться, что брата больше нет в Переславле, как он снова появился в своей вотчине и начал собирать дружественных ему людей. Опасность для великого князя стала слишком реальной, и Андрей Александрович опять бросился за помощью в Орду, подтвердил свои права, получил в подкрепление новое татарское войско под командованием ордынца Турай-Темира и пошел походом в родные края.
Оценив неравные возможности, Дмитрий Александрович бежал в приднестровские степи, где действовал отъединившийся от Сарая хан Ногай. Защиту он получил, но все равно в 1283 году ему пришлось возвращаться в свои владения, правда, на условиях примирения. Мысль о мести не оставляла старшего сына Невского, тем более что Андрей каждый раз искал и находил поддержку в Орде.
В 1285 году Дмитрию Александровичу удалось разбить войско брата: отряд татар, приведенный им из Орды, оказался слишком мал. Зато чаша весов тут же склонилась на сторону Андрея Александровича. В 1293 году Городецкий князь, вошел в доверие к очередному хану – Тохте, получил огромное войско под командованием прямого родственника хана и вместе с ним начал «воевать» Суздальскую землю. Были сожжены Москва, Владимир, Коломна, Дмитров, Переславль, Волок, другие города. Андрей Александрович победителем вошел в Новгород. Дмитрию снова оставалось только бегство – на этот раз в Псков.
Новые перипетии, новые сражения, очередной мир, подписанный на условиях отказа Дмитрия Александровича от великого княжения и – как великой милости – возвращения его в Переславль. Но, не доехав до отчины, Дмитрий Александрович в городе Волоке Ламском тяжело заболел, принял постриг и преставился. Андрей Александрович второй раз занял великий Владимирский престол на следующие десять лет. Вот тогда-то и настала очередь воевать Даниила.
Против Андрея Александровича выступили его племянники, в том числе сын покойного Дмитрия, князь Иван Дмитриевич Переславский, а вместе с ним и младший брат Даниил Александрович. Состоявшийся в 1296 году съезд князей во Владимире сумели завершить миром только два вмешавшихся в ожесточенные споры епископа. Даниил был тем, кто и слышать не хотел ни о каких уступках.
Андрей Александрович попробовал говорить с родственниками на языке силы и попросту захватить Переславль, но объединенные войска Михаила Ярославича Тверского и Даниила Александровича Московского заставили его отказаться от своей затеи. Верно и то, что мир удалось заключить только в 1301 году. А между тем князю Дмитрию надо было развязать себе руки, чтобы справиться с крестоносцами, уже построившими в устье Невы крепость Ландскрону.
Подвиг отца Андрею Александровичу удалось повторить. Сразу после заключения мира с родственниками он направился с новгородским войском к устью Невы. Ландскрона была взята и разрушена, крестоносцы в очередной раз разбиты.
Между тем не стало Ивана Дмитриевича Переславского, и Даниил Московский немедленно захватил «выморочный» удел. Потомства его племянник не оставил. Но еще до этого Даниилу удалось совершить удачный поход на Рязань и взять в плен рязанского князя Константина Романовича. Другое дело, что отпущен был Даниилу век недолгий. Он скончался в 1303 ходу, приняв перед смертью постриг.
До последнего времени не было основания сомневаться в словах летописца, что первую каменную московскую церковь возвели в 1530-х годах в Кремле, на месте нынешнего Успенского собора. В ходе реставрационных работ действительно были обнаружены остатки этого сооружения. Но вот под ними оказались части белокаменного фундамента, куда более древнего храма, никаких упоминаний о котором в документах нет. По всей вероятности, именно им первый князь отметил превращение Москвы в самостоятельное государство.
Некоторые исследователи считают, что как раз в Даниловом монастыре первым Московским князем была заложена в 1272 году и первая каменная церковь. Вокруг храма были возведены укрепления – деревянные стены. В обители погребен и сам Даниил Московский. Московский стол перешел к его старшему сыну Юрию Даниловичу.
И снова историки слишком мало внимания уделяли очередному Московскому князю, хотя его заслуги по возвышению Москвы были немалыми. С первых же своих шагов Юрий Данилович поставил целью занять Владимирский великий стол, по сути, не имея на то никаких преимущественных прав. В этом, как, впрочем и в твердости нрава, он повторил пример предка, – Юрия Долгорукого.
Во время кончины отца Юрий Данилович находился в захваченном им Переславле, по праву принадлежащем великому князю. Горожане поддерживали московских князей, отказывались подчиняться великому князю Андрею Александровичу и даже не захотели отпустить Юрия на похороны отца. В то время как Андрей Александрович отправился в Орду подтверждать свои попранные права, Юрий Даниилович вместе с младшими братьями захватил принадлежащий Смоленскому княжеству Можайск и взятого в плен Смоленского князя Святослава Глебовича привез в Москву.
На съезде князей в Переславле Юрий одержал полную победу. Несмотря на привезенный великим князем Андреем Александровичем ханский ярлык, он отказался оставить Переславль.
В следующем году великого князя не стало, а Юрий Данилович в 1306 году захватил входившую в Рязанское княжество Коломну. В руках Москвы оказалось все течение Москвы-реки от Можайска до впадения ее в Оку. «Положив глаз» на всю Рязанскую землю Юрий приказал убить находившегося в Москве в плену еще со времен правления Даниила Александровича Рязанского князя Константина.
В 1311 году не стало городецкого князя, младшего сына великого князя Андрея Александровича. Юрий Данилович немедленно захватил «выморочное» владение и посадил в Городце на княжение своего младшего брата Бориса Даниловича. При новом князе центром этих земель стал Нижний Новгород.
Но главной целью оставался ярлык на великое княжение. Попытка получить его в 1304 году, несмотря на поездку в Орду с богатейшими подарками, результата не принесла. Преимущество было отдано Тверскому князю Михаилу Ярославичу, его двоюродному дяде, который решил сразу же вернуть себе Переславль и предпринял несколько попыток «воевать» Москву. Юрий с братьями, среди которых отличался своей смелостью младший – Иван Данилович, будущий Калита, Москву отстояли, Переславль вынуждены были уступить.
На пару лет междоусобная война утихла, но в 1313 году умер золотоордынский хан Тохта, которому наследовал чингизид Узбек, ставший легендой среди тюркских народов: это при нем произошел расцвет улуса Джучи и утверждение в нем ислама. Имя Узбека стал носить целый народ.
Как только великий князь Михаил Ярославич отправился к новому хану для подтверждения своих прав, Юрий Данилович въехал в Новгород вместе с младшим братом Афанасием Даниловичем и стал Новгородским князем.
Получив это известие, Михаил Ярославич немедленно собрался в обратный путь. Но расправиться со своим взбунтовавшимся племянником ему не удалось. Предвидя неизбежность битвы, Юрий Данилович решил избежать встречи с великим князем, оставил в Новгороде брата Афанасия, а сам окольными путями направился в Сарай, прихватив богатейшие подарки. Его расчет полностью оправдался. Выиграть битву с великим князем Афанасий Данилович не сумел, попал в плен, зато Юрий Данилович не только обо всем договорился с Узбеком, но еще и получил в жены его сестру Кончаку, в крещении Агафью.
Осенью 1317 года Юрий Данилович прибыл в Кострому для встречи с Михаилом Тверским. Михаилу Ярославичу пришлось уступить сыну первого Московского князя великое княжение. Впрочем, уступка эта оказалась недолговременной. С большой ратью Юрий Данилович через Переславль-Залесский и Дмитров вступил в Тверское княжество, чтобы уничтожить соперника. Однако события приняли неблагоприятный для него оборот. 22 декабря 1317 года при селе Бортеневе, близ Твери, Московский князь был наголову разгромлен. Его брат Борис Данилович и жена Агафья взяты в плен.
И новый путь в Орду, где Юрий Данилович сообщает хану Узбеку о смерти его сестры в плену у Михаила Тверского – насильственной! – который к тому же якобы замышляет измену и переход к неким «немцам». Для Узбека это был на редкость удачный предлог для разжигания междоусобицы на Руси. Михаил Ярославич был немедленно вызван в Орду и после долгих издевательств и пыток убит 22 ноября 1315 года: у него было вырезано сердце.
С разрешения хана Узбека Юрий Данилович забрал труп своего врага и в дальнейшем променял его на тело своей жены. Михаил Ярославич стал первым мучеником Тверской династии. К лику святых была причислена и его супруга – княгиня Анна Кашинская.
Однако вскоре внимание Юрия Даниловича переключается на западные владения. Его просят о помощи ценимые шведами новгородцы. В 1322 году, после смерти Афанасия Даниловича, правившего в Новгороде, Юрий Данилович совершает из Новгорода поход, чтобы захватить шведскую крепость Выборг. Осада ее оказалась бесполезной, зато во время похода Юрий Данилович основал крепость Орешек в истоках Невы (Нотебург – Шлиссельбург – Петрокрепость), первый русский форпост на Балтике и подписал мир со шведами.
Во время следующего похода Московский князь взял город Устюг Великий и присоединил к новгородским землям верховья Северной Двины. Но подобные успехи могли только настораживать Узбека. Достаточно сыну убитого Михаила Ярославича Тверского Дмитрию Михайловичу обвинить перед Узбеком Московского князя в утаивании части дани, взятой с тверичан, как князь Юрий вызывается в Орду для объяснений.
Юрию Даниловичу понадобилось несколько лет, чтобы собрать средства на соответствующий подарок Узбеку. Но в ханской ставке 21 ноября 1325 года оба князя встретились лицом к лицу. В припадке ярости Дмитрий Михайлович убил Московского князя. Тело Юрия Даниловича было привезено в Москву и похоронено митрополитом Петром в одном из кремлевских храмов. На великокняжеский стол поднялся младший брат убитого – Иван Данилович, по прозвищу Калита.
Крестник будущего московского митрополита святителя Алексея, Иван Калита был фактическим правителем Москвы начиная с 1322 года, поскольку последние годы своей жизни Юрий Данилович находился в походах, в Новгороде, а затем в Орде. Его главным советником был митрополит Петр, по-настоящему поддержавший нового князя тем, что в 1327 году перенес митрополичью кафедру из Владимира в Москву. Он подсказывает Калите необходимость превращения Москвы в духовную столицу русских земель. В августе 1326 года в Кремле был заложен Успенский собор. На новый, 1329 год последовало освящение храма Иоанна Лествичника (основа нынешней колокольни Ивана Великого). Тогда же решено было строить придел Успенского собора – поклонение веригам апостола Петра, что обращалось к имени митрополита и напоминало о константинопольском храме Святой Софии, где хранилась одна из вериг.Калита решает построить по аналогии с придворными монастырями Андрея Боголюбского и Всеволода Большое Гнездо придворный мужской монастырь. Для этого к построенной на великокняжеском дворе церкви Преображения были переведены в 1330 году иноки Данилова монастыря. Одновременно закладывается белокаменный Архангельский собор, ставший усыпальницей московских князей. И снова прямой намек на Киев, покровителем которого считался архангел Михаил, изображенный и на гербе города.
Примечательное обстоятельство. В одну из своих поездок в Орду Калита получает в подарок от хана Узбека восточную шапку-тюбетейку, которая со временем отделывается мехом и драгоценными каменьями и получает название шапки Мономаха. Ею начинают венчаться на царство московские князья.