Големикон
Шрифт:
– Эх Альвио, Альвио, – улыбнулась Прасфора, захлопнув тетрадку. Потом девушка прикрыла глаза: големы, драконы, грифоны… куда важнее сейчас была доставка родному дяде.
Потому что она – здесь, рядом, а все остальное – где-то там.
И совершенно не важно, где конкретно.
В практически полной, целующей своим ужасом темноте, шел мэр Кэйзер. Тонкие струйки желтого света просачивались только на входе, но мэр уже ушел далеко от них, и отсюда казалось, что там, вдалеке, свет просто рассеивается пучками соломы, не может
Кэйзер мог включить свет щелчком пальцев, но не стал – никогда не делал, когда был тут один.
Вокруг призраками колыхались силуэты, сгустки темноты, словно ставшей еще плотнее, явственнее – их неразличимые невидимые контуры лишь иногда обретали четкий вид, но сейчас они мерцали будто бы в обратную сторону, изнанкой сияния, словно черным мелом провели по гуталиновому ночному небу.
Взгляд мэра, привыкший к темноте, все же очерчивал вполне конкретные, но потускневшие формы.
Кэйзер любил гулять по кладбищу големов в одиночестве.
Старый склад был умиротворяющим: темнота, казалось, даже глушила посторонние звуки, а потому мысли текли бурной, кристально чистой рекой, пока мэр шел мимо потрескавшихся големов с погасшими рубинами-глазами. Да и мрак, в котором трудно разобрать хоть что-то, всегда успокаивал Кэйзера. Здесь этот мрак так загустел, что тяжело было заглянуть даже внутрь самого себя, казалось, что эта темнота – и есть ты сам, расплескавшийся наружу, будто бы твоя огромная тень. Темнота глушила все, сводила на нет мелкие, ненужные мыслишки, шумным прибоем выносила не берег слишком легкие камни, а тяжелые, неподвластные даже ей, оставляла на месте. Вокруг не было ничего, даже самого себя, только мысли, големы и ритм шагов…
Кэйзер прошел совсем рядом с одним из поломанных големов и отчетливо увидел его потрескавшуюся голову.
Мэр улыбнулся. Все так стремительно маршировало к нужному моменту, оставалось поставить лишь несколько черных плиток домино, чтобы толкнуть одну и запустить всю цепочку – цепочку, которой не увидит его дедушка, и до которой он никогда не догадался бы.
Зато увидят все остальные.
Столько всего было сделано, испробовано впустую, и столько всего еще предстояло совершить. Но Кэйзер умел не просто учиться на ошибках, а, научившись, совершать их еще меньше, чтобы рано или поздно прийти к финишу, не допустив недочетов нигде.
Он шел. Спустя некоторое время, силуэты словно сделались другими – нечто неуловимо поменялось в них, нечто, что мрак прятал под вуалью нечетких контуров, что было видно лишь при работавших магических лампах.
Кэйзер знал, что – и гордился.
Кэйзер видел этих големов при свете дня – и восхищался.
Мэр вспомнил, что скоро должен прибыть поезд, а вместе с ним – другие неисправные големы, которых вновь отнесут сюда. Кэйзер зашагал быстрее. Всегда тяжело было понять, сколько времени он проводил здесь, а в последние дни этого самого времени становилось критически мало, оно утекало сквозь пальцы, как вода, но оставалось столь же ценным ресурсом, сколь и власть.
Кэйзер вышел на свет. По ушам тут же ударил звук крутящихся шестеренок и ломающейся горной породы, вечный спутник, неотъемлемая часть горного Хмельхольма. Такой контрастный душ был очень полезен, но сейчас мэру хотелось вернуться обратно, туда, где мысли маслом обволакивают голову, но время, время…
Внизу, еще глубже, раздался приглушенный рык.
Мэр дошел до лифта-платформы, работающей на шестеренках. Их же питали и заставляли двигаться магические потоки.
Кейзер зашел на платформу и начал опускаться вниз вместе с ней, под гору – туда, где темнота уже переставала принадлежать самой себе.
Так глубоко, что даже мысли гасли окончательно.
Прасфора наслаждалась тишиной и смотрела в окно.
Поезд несся мимо широких, теряющихся за линией горизонта полей, которые словно таяли вдалеке, становясь одной бескрайней долиной, расплескавшейся вокруг. Картинки за стеклом смазывались, но слегка, так, что можно было разглядеть пейзаж, спрятать его к себе в душу и заметить детали, потому что в деталях весь смысл – как на любом триптихе, а за окном разыгрывался целый десяптих.
Прасфора знала, что Хмельхольм – город сам по себе уникальный, и не только потому, что разбит на две части – это следствие, а не причина его уникальности. Далекие горные пики плавно перетекали в склоны, которые, с их бесчисленными горными речками, сливались воедино с широкими рванинами, этими огромными полями, которые так и просили, чтобы их чем-то, да засадили. В Хмельхольме умудрялись и добывать минералы с горной породой, и выращивать овощи, которые, если год был урожайный, вырастали до сюрреалистических размеров – иной раз рыжие тыквы получались с три, а то и четыре головы.
Попадамс не так много путешествовала, а потому знала обо всем только на словах, с картинок и просто видела издалека. Поля запросто можно было разглядеть из города, но так они казались просто маленькими пятнышками словно бы ненароком упавшей с кисточки гуаши в охрово-коричневых тонах. А теперь все это раздолье неслось перед ней, точнее, это она неслась мимо него, но законы физики имеют свойство играть с человеческим мозгом просто ради своей забавы – если начать разбираться, можно и с ума сойти.
Прасфора глядела на меняющее друг друга буйство красок: от зеленых насаждений до огромных подсолнухов, созревших пламенно-рыжих тыкв и золотистых колосьев. Хмельхольм обеспечивал все семь городов этим урожаем, и полей было так много, что даже в самые неурожайные годы никто не голодал. Но живописные полотна флоры, раскиданные за окном, не пустовали – им, может, и хотелось бы стоять тут в гордом одиночестве, но повсюду мельтешили люди. Девушка хотела разглядеть их, но они копошились так далеко, что деталей выцепить не получалось. А ведь Прасфоре стало интересно, какие они – такие же, как те, кто постоянно живет в горном и равнинном Хмельхольме, или совсем другие? А может, отличий – капелька?