Голод
Шрифт:
– Украл он...
Звериным прыжком кинулась к нему.
– Отдай, отдай нашу картошку, отдай, несчастный!..
А он как будто окостенел бледным, без кровинки лицом. Страшное напряжение все больше сдвигает брови. Смутно бросилось в глаза, что мизинец на левой руке у него дрожит мелкой дрожью. Губы шевелятся от усилия что-то сказать. Наконец, бормочет:
– Я... я не брал вашу картошку.
Но у меня же страшная, жестокая, огромная уверенность, что он взял. Вою бессмысленно, как
– Отдай, отдай, отдай, отдай же...
Его лицо искажается все страшнее. Конвульсивное напряжение борется с упорством. Вот упорство установилось. Сердце у меня оборвалось. Вою все бессмысленнее:
– Отдай, отдай, отдай, отдай же...
И вдруг новый прилив бешенства. А! Он украл от голодных! Он, он...
Как раз'яренная кошка, бросилась к нему и вцепилась до боли в пальцах в его костлявые, твердые плечи.
– Папа, папа, идите же сюда! Александр украл нашу картошку... Скорей, скорей! Уйдет! Отдай, вор несчастный, нашу картошку! Отдай!
Папа прибежал в одном белье, - тощий, худой, страшный, с перекосившимся лицом.
Держу Александра за плечи и кричу папе:
– Папа, папа, он украл нашу картошку! Отнимите! Не отдает он!
Белая фигура папы искривилась. Он трясет оголенными, круглыми, тонкими руками, с огромными кулаками на концах. Даже грязные пальцы на босых ногах искривились и будто впились в пол:
– Мерзавец, отдай сейчас же нашу картошку!
А я кричу еще его громче:
– Папа, папа, я держу его! Обыщите скорее! Скорей, скорей!
Александр озирается, как затравленный зверь, и встречает звериную ненависть. Напряженное упорство в лице ломается. Оно делается жалким. Вдруг медленно вынимает одну за другой картошины из карманов и шепчет еле слышно дрожащими губами:
– Нате, нате, нате...
Повернулся и, с'ежившись, медленно ушел.
Папа даже не проводил его взглядом. Жадно согнувшись, тощий, длинный, весь в белом, он пересчитывает картошины. Потом заботливо прячет их и, уходя, бросает мне:
– Эх, ты, розиня! Так все перетаскает!
А я осталась окаменевшая посередине кухни. Что же я наделала? Ведь он голодный. Голоднее, чем мы. Надо бы отдать... Отдать? А завтра что будем есть? А Борис?
Стою точно в столбняке, и мысли, обжигающие до глубины, проносятся в мозгу. Вдруг все смело, и хлынули бессильные слезы.
Какая, какая я!..
4 августа.
Сегодня от мамы получено первое письмо.
Слава Богу! А то все дни болело сердце: почему она не пишет? Наверное, уже умерла... Неужели такие бессердечные люди, что не известили нас?
И ясно, как в кинематографе, рисуется мама мертвая. Еду в трамвае, а передо мной мертвая мама, с застывшим, белым, холодным лицом. По улице иду - то же. И чувствую, что слезы бегут по щекам. Смутно понимаю, что публика останавливается и обращает внимание.
А на службе Маруська, заглянув в глаза, тоже сердечно спрашивает:
– Еще нет?
– Нет.
Сегодня письмо пришло. Мама пишет, что доехала благополучно и уже послала нам вместе с письмом хлебную посылку. Надеется привезти сухарей, крупы и пуда два муки. Скоро выезжает.
Я и Боря, и даже папа, двадцать раз перечитываем письмо.
Вечером ели несчастную похлебку. Вдруг моя ложка застыла в воздухе. Поглядела на эту похлебку со странным, радостным чувством:
– Скоро тебя не будет!
А папа поглядел на меня и тоже улыбнулся.
Заулыбался счастливо и Боря.
6 августа.
После того, как от мамы получено письмо, за нее я спокойна. Верю, что с ней ничего не случится, что она скоро приедет.
В ожидании посылки, вчера сидела на службе бодрая и радостная, и вдруг в голову пришла ужасная мысль:
– Господи, а как Боря сидит один-одинешенек дома? Ведь... ведь он может утопиться. Ведь он хотел! А вдруг сойдет с ума... Да, да, с ним сегодня обязательно что-нибудь случится!
Заныло сердце от страшных предчувствий. Не могу работать. Сижу, и глаза застилает туманом. А в тумане рисуется яркий, худенький, бледный Боря. Бежит к Неве. Добежал. Постоял с минутку, подумал. Замигал жалко, жалко и вдруг - бух вниз головой.
Не выдержала и отпросилась со службы пораньше. Летела домой, как на крыльях. Когда позвонила, то чуть не разразилась слезами, услыхав за дверью его слабый голосок. Но сдержала себя и равнодушно спрашиваю его:
– Ну, как ты?
– Ничего, Феечка, наверное, скоро мама приедет.
И сегодня утром собираюсь на службу, и опять сердце заныло страшно. Нет, не могу итти. С ним, наверное, что-нибудь случится. Не пойду.
Осталась дома. Все время ни на шаг не отпускаю его от себя. В двенадцать часов сама собрала его в детскую столовую за обедом, дала котелок и вышла проводить до ворот.
Говорю, как мать:
– Ну, Боренька, иди с Богом!
Перекрестила его и стою у ворот. Смотрю ему вслед.
Он слабо помахивает котелочком в руке и тихо идет вдоль забора. И рядом с ним по забору тихо идет тоненькая тень... И вдруг я судорожно ухватилась рукой за ворота.
Какой он худенький, бледный! Только теперь я вижу это. Страшно, страшно и больно в сердце. Идет, и головка мотается на тоненькой шейке. И плечико худенькое, остренькое, выше другого. Ножки совсем, как палочки. Господи, вот бедный, несчастный ребенок! Ведь он тает, тает на моих глазах. Он так не дойдет и до столовой. Вон какая тоненькая тень. Упадет где-нибудь... На улице умрет.