Голодные прираки
Шрифт:
– Хорошо, – тихо сказал Нехов по-русски. – Умница, – и резким движением втолкнул себя в женщину, взрыкнув сам и услышав, как зарычала благодарная Зейна.
– Вспомни! – Нехов снова приклеил к себе Зейну. – Ты никогда не видела его?!
– Я не хочу… – скривилась Зейна, почти плача, распаренная, девичьим еще соком пахнущая, знобко дрожащая от нетерпения.
– Представь себе его по голосу, – проговорил упорный Нехов. – Каким он мог быть, этот пидор? Давай! Давай!
– Молодой, – через силу ответила Зейна. – Лет двадцать пять. Худой. Высокий. Не знаю, не знаю.
Нехов шевельнулся легонько.
– Представь себе его снова, – сказал Нехов быстро. – Какие у него волосы? Темные, светлые? Не думай, не думай! Отвечай!
– Светлые, – выкрикнула Зейна. Помедлила, понизила голос. – Нет, темные… Нет, все-таки светлые. Такими голосами говорят светловолосые…
– Он мог разговаривать и на другом языке, – продолжал Нехов. – Например на английском. Здесь ведь знают английский язык. Вот послушай, как звучит этот язык…
– Нет, – мучаясь и страдая, ответствовала категорически неудовлетворенная Зейна. – Я не помню.
– Тогда на французском, – твердил свое потный Нехов.
– Нет… – ежилась от желания Зейна.
– Послушай, – и Нехов процитировал Бодлера.
– Нет, – истекала истомой Зейна.
Нехов несильно подтолкнул ее снизу бедрами. Зейна вскрикнула болезненно-радостно, закатив свои черные глаза, и прохрипела, себе удивляясь, удивленная:
– Я видела его! – пальцем ткнула себе в закаченный глаз. – Я видела его. Он стоял у стойки портье, с офицером Ругалем. И они говорили на том же языке, на котором говорил сейчас ты, на французском. Он красивый, бледный, голубоглазый. О Аллах, это он… Высокий, короткостриженный, светлый. Он военный. Он был в русской военной форме, молодой. Как же я забыла. – Зейна двумя руками терла глаза. – Я видела его и потом. Еще один раз. Кажется. Да, видела… Или не видела…
– Вот так, – Нехов стер пот с лица, расслабленно откинул голову на подушку. – Вот так… Хорошо. Хорошо. Умница. Подожди пока. Успокойся. Ты самая лучшая. Самая, самая, верь мне. Самая умная, самая красивая, самая сексуальная, верь мне. Тебя невозможно не хотеть. Только посмотришь и сразу хочешь. Только посмотришь, и все. Это так.
Нехов притянул женщину к себе, провел языком по ее губам и втянул вдруг их в себя больно, ударил одновременно бедрами по ее ягодицам. А потом еще. И еще. Зейна вздрогнула крупно, задергалась исступленно в его руках, в его губах, в его зубах – в чем была, в том и задергалась, счастливая.
Но вот Нехов отнял свои жаркие уста от измятых губ женщины и тотчас сомкнул их, причмокнув невольно, послевкусием наслаждаясь, и отомкнул снова, чтобы изречь следующее, нежное:
– Дорогая, а сколько звездочек у него было на погонах?
– Ах, – сказала Зейна. – Ох, – сказала Зейна и заплакала, обиженная, влагообильно и достаточно шумно.
Нехов недовольно кривился от ее писклявого вдруг голоса, смахивал со своего лица, груди и плеч ее теплые слезы, но не отступал, нет, «раскручивал» Зейну дальше.
Делать бы пули из этих парней…
– А где ты видела его, второй раз? – крадущимся голосом говорил Нехов и поглаживал женщину по взбухшим, отвердевшим соскам груди. – Где?
– Не помню, – мотала головой Зейна, волосы вокруг себя разбрызгивая. – Не помню. – Плакала. Терлась о Нехова ягодицами. Стонала. Стонала и плакала. Кончала. Улице! – закричала неожиданно, своим же голосом захлебываясь.
– На какой улице?
– Почти около своего дома. На улице Камаля. Рано утром.
– Он был один?
– Один!
– В форме?
– Нет, в светлом костюме, в белой рубашке, без галстука, в коричневых туфлях с рантом, без шнуровки, в мокасинах, в белых махровых носках. Волосы у него были мокрые. Блестели.
– Потрясающе, – Нехов с восхищением смотрел на Зейну, нахмурился вдруг, переспросил. – Мокрые волосы?
– Да.
– А лицо? – быстро спросил Нехов. – Такое же было бледное?
– Нет, – Зейна слизнула слезы с верхней губы. – Не бледное. Но и не загорелое. Покрасневшее немного. Розовое.
– А руки?
– Руки!… Кажется, тоже розоватые, кажется.
– Что он делал? Просто шел по улице?
– Он садился в машину.
– Машину помнишь?
– Помню. Белый «Датсун», двухместный, маленький, с красными сиденьями. На переднем зеркальце – нанизанный на цепочку патрон.
– Я восхищаюсь тобой! Ты самая лучшая женщина в мире! Во сколько это было?
– В половине девятого.
– А в какое время дня ты видела его в гостинице?
– Это было в другой день, раньше…
– Я помню. Так во сколько?
– Я вышла к портье… в начале десятого утра. Да, в начале десятого.
– Лицо его, ты говорила, было тогда бледное, не такое, как на следующее утро?
– Не такое.
– Волосы сухие?
– Да… по-моему. Но зачесанные так, как после душа, назад, волосок к волоску… Да, почти сухие. Высыхающие, так вернее.
– Хорошо. А руки? Какого цвета были руки?
– Нет, рук я не видела. Я находилась за стойкой. Я видела его только начиная от груди.
– Ладно. Теперь вернемся ко вчерашнему дню. Во сколько он первый раз звонил полковнику?
– В девять.
– А второй раз?
– Уже из номера?
– Да.
– В двенадцать.
– Прошло три часа между звонками. Разницу в тембре его голоса ты не ощутила?
– Утром, по-моему, голос был низкий и легкий, и чистый. А в двенадцать, голос был более высокий, чуть придушенный, что ли, тихий.
– Утром, сразу после сна и еще некоторое время после, голос у большинства мужчин всегда ниже, чем обычно.
– Я знаю, как говорят мужчины утром, после сна. Они говорят с едва заметной хрипотцой, чуть лениво, с удовольствием прислушиваясь к своему мужественному тембру, но они знают, что низкая тональность скоро исчезнет и не появится снова до следующего утра, и в голосе оттого читается сожаление об этом и одновременно надежда, что, может быть, хотя бы на сегодня голос останется именно такой, какой есть сейчас. И потому мужчины немного напрягаются – «держат» голос, опасаясь, что в любую секунду он может стать выше. Они его контролируют. И потому произносят слова всегда с не свойственным им в другие часы дня модуляциями. И всегда, всегда голос утром несвободен, так как голосовые связки еще не разработаны и необходим более крупный поток воздуха, заставляющий их вибрировать в нужной тональности, И благодаря этому я всегда слышу в их голосах усилие. А у того голубоглазого русского офицера, я повторяю, голос был чист, хоть и низок, но чист, чист, свободен, естествен, будто он…