Голодные прираки
Шрифт:
Я и Рома слушали Нику, курили, смотрели в камин, который не горел. Молчали. В комнате пахло древесным пеплом.
«Хуан был нежен и искусен в любви, – повторила Ника, слабо улыбаясь. – И все. Нежен и искусен. И все. Я только через год поняла, увидела это. Тогда, когда уже ходила беременная, когда через четыре-пять месяцев должен был родиться Павлик. Я заметила, когда прошла эйфория сочиненной мною любви, что красота Хуана вовсе и не красота, лишь видимость, ничем внутренне не подтвержденная и не подкрепленная. Да, есть прямой нос, есть чувственные губы, есть прекрасный овал лица, роскошные волосы, вороные брови, чистая смуглая кожа. Но нет самого главного. Нет глаз. И еще. Нет свободных раскованных манер. Нет красивой походки, спортивной, уверенной, чуть расслабленной, чуть кокетливой, вот как, допустим, у тебя, Антон. И еще. Он не мог договориться, например, со швейцаром или с официантом, чтобы найти столик в переполненном ресторане. Он не мог без очереди купить в магазине сигарет или бутылку вина. Он не мог подойти к окошку администратора в кинотеатре и потребовать для себя билеты, если их не было в кассе. Он не знал, не понимал, не видел, какая одежда идет мне, а какая нет. Стоит ли мне покупать ту или иную вещь или нет. Сам он одевался дорого. Но не стильно. Безвкусно. У Хуана нет и не было своего, и только своего лица, своего облика. При всей его броской
Рома говорил, что думал. Действительно. Он не строил из себя никого, кроме самого себя. Ни раньше. Ни теперь. «Я есть я, – давно решил Рома. – И принимайте или не принимайте меня таким, каков я есть. Подстраиваться ни под кого я не буду. Или буду, когда захочу. Но пока не хочу».
Рома говорил то, что думал. Это так. Но тем не менее он сейчас почувствовал сожаление, что так достаточно грубо оборвал Нику и достаточно раздраженно все высказал ей, – то, что думал. Дело в том, что, привычно и умело прислушавшись к себе (профессия, профессия – он регулярно прислушивался к себе и иногда не в самые подходящие для того моменты), он с легким удивлением обнаружил, что тепло из его груди никуда не исчезло и что ему по-прежнему очень и очень приятно сидеть вит тут в гостиной на диване, рядом с Антоном, рядом с Никои, уютно, тихо, ощущая душистый запах кофе, и смотреть на Антона и Нику и слушать, что они говорят.
Так почему же все-таки у него вызвал так внезапно раздражение рассказ Ники? Да, конечно, не стоит ни рассказывать, ни писать, ни снимать фильмы об обыкновенных, ничем не примечательных людях. Малоинтересно. Неинтересно. Скучно. Да. Но что-то еще было в рассказе такое, что заставило Рому прервать Нику. Было. Рома усмехнулся. Он знал, что ему еще не понравилось в рассказе Ники. Когда Ника говорила о некрасивой походке Хуана и о том, что тот чересчур серьезно относится к тому, что происходит вокруг, и о том, что он обижается, когда его обижают, Роме показалось, что в этих словах содержался намек и на его, Ромину? некрасивую походку, и на его трагичное отношение ко всему, что есть в мире, и на его тщательно и довольно успешно скрываемую обидчивость. Но нет. Все не так. Конечно же. Ника ни на кого и ни на что не намекала.
Роме просто не понравилось, что Ника считает недостатком для мужчины и некрасивую походку, и серьезное отношение к жизни, и обидчивость. Считает прямо, открыто, и безапелляционно, и нелицеприятно, и разгневанно, и бескомпромиссно, нисколько не сомневаясь, что бесконечно права, уверенная, что она и есть истина, что она последняя в цепи самых точных доказательств своей же единственности и исключительности. Роме просто это не понравилось. И все. И, конечно же, не раздражение должно было бы стать внутренним ответом Ромы на слова Ники, а жалость. Жалость к еще мало что понимающему в этой жизни (а значит, и в смерти) человеку. Более того, к женщине. А значит, человеку на четверть, на осьмушку, на одну сотую, не человеку вовсе, черт знает кому, зверьку, предназначенному для избавления от похоти, для ощущения быстро бьющегося сердца, и для согревания пальцев рук и ног и то и дело остывающей под порывистыми ветрами груди.
…Да что женщины?! Вообще мало кто даже из мужчин может почувствовать и осознать по-настоящему, а не на словах, вежливо соглашаясь с тобой, что мы все умрем. ВСЕ! ВСЕ!!!!!!!!…
Когда бы смерть ни пришла, она все равно придет одинаково скоро – пройдет ли тысяча лет или пятьдесят, одинаково скоро. И в таком случае, мой дорогой зверек, зачем кому-то, и в данном случае мне, нужна красивая походка? Рома коротко усмехнулся. Незачем. Глупо и нелепо стремиться быть красивым, если мы все умрем. Нелепо ставить себе походку (мы говорим пока только о походке, к примеру), если мы все умрем. И нельзя, и ни в коем случае, не относиться к жизни несерьезно, если мы все умрем. Конечно же, необходимо относиться к жизни именно серьезно, и строго, и, более того, требовательно – к каждой минуте, ведь она единственная и никогда больше не повторяющаяся, мы должны чувствовать ее и даже, может быть, держаться за нее всеми силами, хвататься и не отпускать ее. Не отпускать. А теперь, что касается обиды и обидчивости. Постоянная обида – это один из довольно эффективных путей подготовки к смерти. Чем чаще тебя обижают и чем чаще ты обижаешься, тем чаще жизнь начинает казаться скверной, несправедливой, ненужной.
В Роминой школе на выпускных экзаменах, во время работы над математической задачей, прямо за партой умер Ромин одноклассник, веселый, краснощекий, здоровый, ничем никогда не болевший мальчик, вернее, уже юноша. Голова его упала на деревянные крашеные доски парты с мягким стуком – бах, и все, – и из пальцев вывалилась ручка, которую Рома дал этому мальчику перед самым экзаменом, так как у того не было ручки, он забыл ее дома, собираясь впопыхах на экзамен по математике. Ручка скатилась с парты и полетела на пол и коснулась его бесшумно, маленькая, белая, легкая. Прибежал, конечно, директор. И приехали, конечно, врачи. И когда приехали врачи, всем стало до конца ясно, что мальчик на самом деле умер. Никогда ничем не болевший, здоровый, сильный, веселый мальчик взял да и умер. Мальчик. Уже юноша… Когда умершего одноклассника увезли, Рома посмотрел на ручку, белую, легкую, лежавшую на полу (никому не нужную уже, ни умершему однокласснику, ни самому Роме, и никому другому, – потому как все почему-то очень быстро узнали, что эта ручка выпала из рук умершего, и никто поэтому не хотел ее поднимать), и подумал, что ведь и он вот так вот в любую секунду может, бац, и умереть, хлоп, и свалиться на бок, бездыханным. И у него вот тоже что-нибудь вывалится из рук – белая легкая ручка, например, у Ромы вспыхнуло вдруг лицо от осознания своей конечности, и боль ударила под вздох, и потемнело перед глаза и Рома перестал какие-то мгновения что-либо видеть вокруг себя. Через несколько минут Рома успокоился. Вернее, ему только казалось, что он успокоился. Только казалось. В ту же ночь он проснулся неожиданно под утро, ужаснувшийся мысли, пришедшей во сне, – миллиарды людей жили на этой Земле до него и миллиарды еще будут жить. Миллиарды. А его самого уже не будет. Никогда. И его, Ромина, смерть может случиться в любую минуту, секунду, мгновение. А может, и через несколько десятков лет. Но она будет. В любом случае. Она будет. Она неизбежна. Как и неизбежна старость. И немощность. И слабоумие… В один день, в одну ночь Рома стал другим – совершенно не похожим на прежнего, еще вчерашнего– Из веселого, общительного, громогласного, быстрого, редко над чем-либо задумывающегося – над уроками, над оценками, над словами родителей и учителей, над шутками товарищей, над комплиментами девочек, над книгами, над объявлениями на телеграфных столбах – подростка Рома превратился в тихого, немногословного, слегка вялого, слегка грустного, аккуратно одетого, как положено причесанного, скупо улыбающегося, со всем и со всеми соглашающегося молодого человека. Еще одно отличие его от себя прежнего состояло в том, что он теперь постоянно прислушивался к своему организму, отмечал каждое изменение в настроении, каждое покалывание или зудение на коже, любой намек на боль в голове, желудке, печени, почках, обращал пристальное внимание на легкое и едва слышное урчанье в кишечнике, на цвет мочи и кала, на запах изо рта, на обилие или отсутствие пота под мышками или на ладонях, или на ступнях ног, он четко замечал увеличение шума при глотании слюны, или уменьшение чувствительности на левой ягодице, или слабое жжение в мочеиспускательном канале.
Он не боялся изменений в организме. Он только отмечал их, фиксируя знаки приближающейся смерти. Он знал, что должен быть готов к ней. Он стал верить в приметы. Он стал сам придумывать приметы – свои, только свои, и ни на кого, кроме него, больше не действующие.
Он просыпался по утрам, рано, и не мог заснуть, каждое утро. Не мог, потому что каждое утро им овладевала тревога, острая, сильная и с трудом подавляемая или не подавляемая вовсе. Рома боялся теперь что-то не успеть. Он не знал, что, но тем не менее боялся. И тревога его возрастала еще больше именно тогда, когда он приходил к выводу, каждое утро, в течение целого месяца, что он не. знает, что он может не успеть.
Рома резко и неожиданно для всех переменил свои планы. Он не стал поступать на исторический факультет университета, куда совсем еще недавно так желал поступить. Он подал документы в парашютно-десантное училище. Там, рассчитывал он, он будет ближе к смерти. Там, рассчитывал он, еще мальчик и уже юноша, что-то уже в отличие от своих сверстников узнавший о жизни и смерти и потому уже умеющий не по-мальчишески анализировать, размышлять, там, рассчитывал он, он не будет так часто думать о том, о чем он думает все последнее время. Там, рассчитывал он, будет дисциплина и будут те, кто хоть какое-то время суток станет думать за него. Там, рассчитывал он, он будет находиться всегда в экстремальной ситуации, а значит, он начнет или, наоборот, перестанет бороться за жизнь. Там, рассчитывал он, он научится выживать и переменит свое отношение к жизни, или наоборот, если не повезет, отдастся полностью первой же опасности, поддастся первому же страху и умрет, – вот тогда, наверное, без сожаления.
…Он научился выживать и полюбил жизнь, и потому стал еще сильнее страдать от того, что смертен,…
…Утренняя тревога вернулась к нему на второй год учебы. Он проснулся привычно перед рассветом и не смог заснуть. Он опять что-то боялся не успеть. Но он подумал тогда, а может быть, причина его тревог и печали, и его неспокойствия, и безрадостности совсем не в осознании его, Ромы Садика, смертности. И он постарался представить, заставил себя представить, что он будет жить вечно и никогда не состарится. И чуть не заплакал тогда. Потому что ему на какие-то секунды сделалось так хорошо, как не было никогда до этого. Никогда. И он, конечно, окончательно понял, лежа на жесткой кровати в длинной казарме, в ночи, перед рассветом, что все тревоги его и печали, и неудобства, и боль, и страдания все же именно от того, что он смертен…
Ника нравилась Роме. Очень, Когда-то он мечтал о такой женщине. Когда-то он хотел такую женщину. Такие, как Ника, влекли его, пьянили его, дурманили его, приводили его в восторг. С такими, как Ника, он забывал о том, что он когда-то умрет. Он забывал даже с такими, как Ника, и о том, что ныне живет.
…За год до окончания войны Рому ранило. Смертельно, то сегодня мы знаем, что Рома не умер, а значит, рана была не смертельной. А тогда все были уверены, что Рома не выживет, и врачи, и коллеги, и друзья. И я сам не был уверен, что Рома выживет. Уж чересчур откровенно разлоскутили его брюшину юркие автоматные пули. Рома неделю находился в коме. Рома умирал даже два раза, но не умер окончательно. И не умер, молодец, и по сей день. После второй клинической смерти он неожиданно быстро пришел в себя и еще более неожиданно скоро пошел на поправку. И поправился. И выздоровел. На радость мне и еще одному-двум ребятам, которые неплохо к нему относились, и на радость, наверное, каким-то женщинам, которые, наверное, его любили или которым он хотя бы просто нравился. (Я знал женщин, которым он нравился, они были молодые и красивые, все как одна. Но я не знал ни одной женщины, которая его любила. И я не уверен, что имелись такие вообще. Хотя я не Господь и потому могу ошибаться.) После ранения Рома изменился в третий раз в своей недолгой жизни. Теперь из наблюдателя самого себя он превратился в активного и целеустремленного борца за самого себя, в частности, за свое нестарение. Он перестал есть мясо. Еще более активно занялся аутотренингом, оздоровительными физическими упражнениями, пристрастился, как кто другой к алкоголю или к наркотикам, к дыхательной гимнастике. И… И перестал спать с женщинами. Не в смысле, спать как спать, то есть спать и видеть сны, а спать в смысле заниматься любовью, трахаться, короче. Произошло однажды так, что сразу после какого-то совокупления с какой-то действительно очень хорошенькой женщиной Рома случайно подошел к зеркалу и с ужасом обнаружил, что лицо его постарело. Постарело, мать его так растак! Осунулось. Потемнело. На нем появились лишние морщины, особенно у глаз (а сами глаза запали, как у самых старых стариков). А на шее своей он увидел, как четко и ясно обозначились сухожилия и обострился кадык. И Рома отпрянул тогда от зеркала, потер пальцами лицо, судорожно, и, взяв наконец себя в руки и усилием воли успокоившись, решил, что больше никогда не будет заниматься любовью – ни с кем: ни с женщинами, ни с мужчинами, ни с детьми, ни с животными, что он вообще перестанет думать о сексе, потому что. даже всего лишь только мысли, и одни лишь мысли о сексе приводят человека к досрочному и, можно даже сказать, скоропостижному старению.