Голоса
Шрифт:
Тэд в ожидании нашей героини написал на хлопушке мелом The Last Date18. Хотел, кажется, The Last Meeting19, но выбрал Date как более короткое слово. Все мы молча следили за этими почти жреческими действиями.
Марта вошла и замерла на пороге. Тэд объявил:
‘ “The Last Date”!’
– и щёлкнул хлопушкой-нумератором. Матильда бросилась Наследнику на шею.
[15]
Здесь автор этого текста должен был бы привести стенограмму «эксперимента номер два». Стенограмма имеется, но я решил её опустить. Сохранившаяся запись – это просто набор отдельных мало относящихся друг к другу
* * *
Я приехала из города в своей карете, а он верхом из лагеря. Как это всегда бывает, когда хочется многое сказать, а слёзы душат горло, говоришь не то, что собиралась говорить, и много осталось недоговоренного. Да и что сказать друг другу на прощание, когда к тому еще знаешь, что изменить уже ничего нельзя, не в наших силах…
Когда Наследник поехал обратно в лагерь, я осталась стоять у сарая и глядела ему вслед до тех пор, пока он не скрылся вдали. До последней минуты он ехал всё оглядываясь назад. Я не плакала, но я чувствовала себя глубоко несчастной, и, пока он медленно удалялся, мне становилось все тяжелее и тяжелее.
Я вернулась домой, в пустой, осиротевший дом. Мне казалось, что жизнь моя кончена и что радостей больше не будет, а впереди много, много горя.
[16]
Но вернёмся к рассказу Андрея Михайловича, который как раз пояснял:
– Всё заняло не больше трёх минут, но психологически – минут пятнадцать, может быть, целых полчаса. Мы глядели как заворожённые: их действие захватывало полностью, и это вопреки тому, что, положи их слова на бумагу, всё стало бы невнятным, почти детским лепетом. Мера их нахождения внутри своих персонажей и, так сказать, актёрской отрешённости от нас – или от тех, кто стоял за дверью и подглядывал в щёлку, – мера даже некоего бесстыдства изумляла: они действительно о нас забыли.
Наконец, Наследник пошёл по направлению к своей лошади, смирно стоявшей у сенного сарая – я почти видел эту лошадь, уверяю вас, – а «маленькая К.» стояла и смотрела ему вслед. Тэд щёлкнул хлопушкой, и только тогда мы очнулись.
«Я же говорил, что собственного исторического значения в этом частном эпизоде не имеется», – тут же прокомментировал Альфред.
«Дядя Фредя, ты дурак», – ответил ему Кошт, переиначив русскую поговорку, снова достал свои антибликовые очки и снова надел их. Я успел подумать, что теперешний жест тоже раскрывает психологию встречи Гучкова и Государыни: в конце концов, ему могло быть просто неловко.
Лиза не таясь плакала, утирая слёзы и шмыгая носом.
Марта опустилась на ближайший стул и застыла в каком-то оцепенении. На её лице была слабая, отрешённая от нашего мира улыбка, глаза блестели.
«Марта, может быть, тебе водички?» – спохватилась наконец Лиза.
Марта покачала головой, верней, медленно повела ей из стороны в сторону.
«Нет, мне хорошо, – ответила она каким-то новым голосом. – Хотя… ты права, пойду умоюсь. Сделать бы ещё что с этой публикой у дверей». С этими словами она вышла из аудитории.
Штейнбреннер заговорил вновь:
«Я понимаю, что все сейчас находятся во власти эмоций, и именно поэтому мой долг как единственного человека, способного избежать этой самоиндукции и аутосуггестии, – поставить вопросы, которые остались вне поля нашего рассмотрения. Мне хочется познакомить со своими выводами пару-тройку человек, которые способны рассуждать безэмоционально».
Ада со вздохом пересела к нему, и они оба принялись о чём-то толковать вполголоса. Иван через некоторое время к ним присоединился (тоже, кажется, без большого удовольствия).
Алёша подошёл ко мне и, сняв, протянул мне свой китель, причём не просто так, а будто с некоторым смыслом.
«Вы можете его оставить на весь апрель», – предложил я.
«Нет, спасибо! – отозвался Алёша, какой-то повзрослевший. – Я точно не надену его сегодня, хоть вы меня режьте. А про весь апрель – я хотел с вами поговорить. После занятий, наверное…»
Я кивнул.
[17]
– Пока я разговаривал с Алёшей – продолжил рассказчик, – выяснилось, что «безэмоциональная», мозговая часть нашей группы, посовещавшись, решила готовить «суд истории над гражданкой Кшесинской». Я немного удивился, но не подал виду: в конце концов, этот метод мы ещё не использовали, а испробовать стоило каждый.
Как-то само собой стало ясно, что Ада будет председателем суда, а Альфред – обвинителем: это вытекало и из их собственных интересов, и из характеров их персонажей. Я не возражал, но отметил, что им лучше остаться совершать суд от лица своих героев: в конце концов, «министр юстиции Керенский» звучит куда представительней, чем «студентка четвёртого курса Ада Гагарина». Они оба с этим согласились.
Оставалось найти защитника. Алексею, казалось бы, сам Бог велел быть таким защитником, даже по греческому смыслу его имени, но он вышел, как только «рабочая мини-группа» из Ивана, Альфреда и Ады начала привлекать к обсуждению суда остальных. Вслед за Мартой, наверное. Это могло бы вызвать смешки, но нет. Напротив, Лиза, глядя на закрытую им дверь аудитории, произнесла вполне серьёзно:
«Если у этих двоих что-то сложится, то и слава Богу – Андрей Михайлович, правда? Они ведь оба невинны, как… как…»
«Как овцы», – закончила за неё Лина.
«Верно, как овцы, – согласилась Лиза, не замечая невольной грубости выражения. – Лёша, думаю, и с девушкой-то ни разу не был, а про Марту вообще молчу…»
Я вслух заметил, что теперь мы, кажется, потеряли естественного адвоката для подсудимой. Штейнбреннер немедленно возразил: дескать, Цесаревич никак не может выступить на суде адвокатом, во-первых, потому что никогда не имел юридического склада ума, а во-вторых и в главных, потому, что после Февральской революции личной свободой не пользовался, гипотетическое же судебное заседание с участием Милюкова и Керенского могло произойти только во временнoм промежутке от Февраля до Октября. Против такого крючкотворческого подхода можно было бы сказать многое, но у меня не было никакого желания с ним спорить. Вместо этого я позвал Герша:
«Василий Витальевич! Может быть, вы в качестве верного монархиста не откажетесь быть защитником?»
Борис Герш пожал узкими плечами (кстати, обращение к нему по имени его персонажа он счёл чем-то совершенно естественным, даже виду не подал). Вздохнул:
«Увы, неверного, то есть не оставшегося верным… Я не против, я бы даже хотел. Но у меня не немецкий ум, а самый что ни на есть русопятский! Я поэтому не смогу дать настоящего отпора господину Милюкову, который сейчас готовит обвинение… Андрей Михайлович, может быть, вы?»