Голубое молчание
Шрифт:
— Сержант, расстрелять…
От неожиданности Васька уронил хлеб и осведомился:
— Кого? Ее?
— Ну, не меня же!… И — быстрее!… Поведи — будто назад, в лагерь… Пройди шагов двести… И — бей в затылок!
Васька медленно вставал, всё еще плохо понимая приказ.
— Быстрее!
— Есть, товарищ лейтенант…
— Быстрее!! — дико крикнул Ириков, вскакивая и отходя в сторону. На один миг он встретился с глазами девушки и, задержись он дольше, то — кто знает — не бросился ли бы он перед нею на колени…
Но Васька-Туз уже тянул ее за
— Лагерь… ком… лагерь… — объяснял он.
Она упиралась, крича что-то по-немецки Ирикову, — он стоял к ней спиной, сгорбившись и широко расставив ноги, точно сам ждал пулю в затылок.
— Быстрее! Скорее уводи ее! — кричал он Ваське, не поворачиваясь.
— Ком… лагерь… — бормотал Васька.
Но девушка вырвала руку и снова села наземь, теперь уже умоляюще глядя не на Ирикова, а на Ваську, но Васька прятал глаза и теребил ее за плечо.
— Ком… ком… — упрашивал он.
И вдруг бешено крикнул:
— Да вставай, что ли, с-сука!!
И, подняв ее, сильно толкнул. И тогда она покорно пошла. Пошла как слепая, спотыкаясь и падая, царапая голые ноги об осоку и валежник.
Когда их шагов не стало слышно, когда снова наступила лесная тишина, нарушаемая лишь монотонным шорохом дождя, который нисколько не умалял этой тишины, а, наоборот, усиливал ее, из мертвой превращая в живую, мистическую, что-то шепчущую, — только тогда Ириков разогнул согбенную спину, разорвал вцепившиеся до крови друг в друга пальцы рук и оглянулся.
Кругом никого не было.
— Что ж… что ж… — вслух сказал он что-то бессмысленное и присел на кочку.
И странное, полуобморочное забытье нашло на него. И сколько прошло времени — минута ли, час ли? — он никогда бы не смог вспомнить. Он помнил лишь обрывки образов, теснившихся перед ним, наплывавших один на другой. То он видел маленькую девочку с протянутой рукой, на которой лежала грудка разноцветных камешков, то прижавшуюся к березе хрупкую фигурку девушки, с беспомощно отвернутой в сторону головой и слезинкой на смуглой щеке, то, наконец, немецких солдат, толпившихся возле чего-то страшного, бесстыдно распростертого на траве… Очнувшись же, он прежде всего ощутил тишину и пустоту. И не сразу сообразил — где он и что вокруг.
Плыли темные тучи над чуть покачивающимися верхушками деревьев. Дождь из мелкого и частого превращался в крупный, редкий — отдельные капли тихими равномерными щелчками постукивали по прошлогодней, полусгнившей листве, сплошь укрывшей кочковатую землю в травяных просветах.
И тут Ириков вспомнил свой страшный приказ. И в ту же секунду, как бы в подтверждение того, что приказ действительно им отдан, раздался выстрел, одинокий, неестественно громкий, гулко разорвавший лесную тишину и сразу наполнивший всё вокруг какой-то невыносимо мучительной тоской. Раздался где-то в овраге, совсем недалеко от Ирикова.
Хватаясь за кусты дикой смородины, из оврага вышел Васька-Туз и, старательно обходя кочки, размашисто, вразвалку подошел к Ирикову. Отдуваясь, сдерживая прерывистое дыхание, он сдвинул на затылок фуражку, неторопливо застегнул на груди засаленную гимнастерку, под которой чернела волосатая потная грудь, и, пряча взгляд лихих глаз своих, негромко сообщил:
— Эх, хороша немочка перед смертью…
И, отломив от куста прутик, стал старательно счищать с колен сырую глину, густо налипшую на зеленых галифе. Потом также негромко добавил:
— Они — нас, мы — их, товарищ лейтенант… Как аукнется, так откликнется…
Ириков встал; качнувшись, хрипло, еле слышно выдавил:
— Васька…
— Что? — не разгибаясь, лишь подняв голову, спросил Васька, но, встретившись с глазами Ирикова, странно-большими, с тускло поблескивавшими в них голубыми иголочками льда, — насторожился, медленно выпрямился и, ломая грязный прутик, еще раз осведомился: — Что?
— Васька, становись к сосне…
— Зачем? — задал Васька ненужный вопрос.
— Посмотрю, какой ты будешь перед смертью… Становись, говорю!
Васька метнулся было к автомату, валявшемуся на земле, но Ириков со всей силы толкнул его в грудь. Фуражка слетела с васькиной головы, смешно выбрасывая раскаряченные ноги в кожаных сапогах, нелепо размахивая руками и приседая все ниже и ниже, шагов пять летел назад Васька, пытаясь устоять, но не устоял и свалился на спину. И в тот же миг левая рука Ирикова схватила его за ворот гимнастерки, потом — за горло, приподняла, поставила на ноги и прижала тщедушное тело Васьки к большой и гладкой, как столб сосне. Правая рука лейтенанта рвала из кобуры наган и никак не могла вытащить его. Обеими руками Васька вцепился в руку, душившую его, стараясь оторвать ее, хрипел, судорожно кривя рот и показывая мелкие, черные зубы.
Пуля вошла ему чуть пониже глаза, в скулу. И все хлипкое тело его, разом обмякнув, повисло, как пальто на гвозде, на левой руке Ирикова, все еще душившего его. Вторая пуля вошла в глаз. Ириков разжал руку, и тело Васьки, ерзнув спиной по дереву, скользнуло вниз, ноги подвернулись — так он и застыл, на корточках, уронив на грудь голову. На сосне, там, где приходился васькин затылок, заалело бесформенное, с брызгами, пятно.
Тупо глядя на труп, Ириков швырнул в голову Васьки наган и, пошатываясь, подошел к лежавшим на земле автомату и сумке. Пнул ногой сумку, коротким, но сильным ударом о пенек сломал надвое автомат, разбросал обломки и, без фуражки, растерзанный, ненужный пошел бесцельно, напрямик через лес.
Шел, не видя ничего, поворачивая то вправо, то влево, быть может, кружась по одному и тому же месту и не замечая того. Потом упал на сырой мох, упал ничком, с размаху и беззвучно, но сильно заплакал, стуча кулаками по земле. И также сразу затих, вдруг оборвав рыдания.
Пришла ночь. Тьма охватила дремучий лес, а человек все лежал, не шевелясь, разбросав ноги и уткнувшись лицом в сырой мох, пахучий и холодный. И в открытых глазах его, блестевших в темноте, не было ни чувств, ни мыслей, ни слез — было лишь оцепенение, то страшное оцепенение, когда человек охвачен лишь одной черной пустотой.