Голубое молчание
Шрифт:
Воровато сновали официанты, собирались у буфета толпой и, когда пьяная рука с размаха опускалась на столик, звенела посуда, они быстро летели, не поднимая ног, на место происшествия, позвякивая монетами в карманах белых фартуков.
… Дым. Звяканье посуды. Неразборчивое гудение голосов. Пьяные объяснения в любви, дружбе… Кровь на разрезанной разбитым стаканом ладони. Свалившийся головой на стол мальчишка-военный… Три часа утра.
Дмитрий Бубенцов, пухлый, двадцатисемилетний художник, стучал по залитой скатерти короткими пальцами и кричал в ухо своему приятелю, —
— Нет! Прав Толстой: истинное искусство начинается тогда, когда человек все передуманное и перечувствованное… Слышишь — пе-ре-чув-ство-ванное! захочет передать другим людям… Вот когда. А ты говоришь…
Он вяло махнул рукой и потянулся к бутылке с ликером, растягивая в улыбку яркие губы.
Илья, откидывая со лба растрепавшиеся белокурые волосы и покосившись на Бубенцова голубыми, веселыми глазами, негромко заметил:
— И много тебе надо перечувствовать, чтобы намалевать с фотографии портрет вождя?
Бубенцов звонко рассмеялся, опрокидывая в рот рюмку ликера.
— Ну, здесь, может быть, чувства и не надо, но зато нужна хватка… Этакое, знаешь, уменье обращаться с кистью… Ты, знаешь, — он вдруг резко повернулся к Илье и таинственно зашептал, — я задумал сейчас большое полотно: «Сталин на прогулке»… Раненькое утро, Парк культуры, осенние листья… ну, там кусочек Москвы-реки, гранит набережной, и он — в шинели, один, такой простой и в то же время могучий, с острым, внимательным взглядом…
— A la Петр Первый, — подсказал, услышавший конец монолога Горечка Матвеев, маленький белобрысый поэт, сидевший слева от Бубенцова.
Бубенцов повернул к нему голову и, шевеля короткими пальцами, смешно сжал губы в трубку:
— Дупе-е-ель… — протянул он, — ты, Горечка, недалековат в поэзии, а про искусство и говорить нечего. Не тебе судить, голубок… Петр Первый! Если хочешь — да, как Петр Первый, ибо… ибо…, — и, не найдя подходящего выражения, он рассердился: — А-а, да что с тобой говорить, все равно ни бельмеса не смыслишь… Как это: «жаркий полдень… жаркий полдень…»
— Берег влажный… — подсказал необидевшийся Горечка Матвеев.
— Во-во! «Берег влажный…» Глупые стихи. И напечатали же их, прости Господи… А зачем? Разве это поэзия? Еще Маяковский сказал:
…Кто стихами льет из лейки, кто кропит, набравши в рот, кудреватые Матвейки… Кто их к чорту разберет!…— Митрейки… — поправил Горечка Матвеев.
— Ну, это — один чорт, — рассмеялся Бубенцов: — Матвейки-Митрейки, все вы — накипь на лазури музы…
Матвеев и Илья разом захохотали.
— Здорово! — закричал, морща веснущатый нос, Горечка.
— Денжин! Ариадна! — Слышали: лазурь музы! Митька-то сморозил — лазурь музы! Ха-ха-ха…
Черноволосая Ариадна, взмахивая густыми ресницами, улыбнулась, показав полоски ровных, белых зубов.
— А вы ему еще две-три рюмки коньяку налейте и не то еще услышите. Он, однажды, мне знаете что сказал: Ариадна,
— Аха-ха-ха!…
Громче всех заливался Горечка Матвеев, похлопывая себя по коленам. Весь он, веснущатый, с белесыми вихрами, длинными рыжими ресницами, несмотря на тридцатилетний возраст, напоминал деревенского парнишку-подростка. Всегда веселый, всегда пьяный или вполпьяна, он был любимцем среди друзей.
Илья Кремнев, наклонив голову и чуть улыбаясь разгоряченными губами, показывал Горечке на пустую рюмку Ариадны.
— Итак, тень эпохи, выпьем за новый шедевр Бубенцова, — шумел Горечка, поднимая рюмку, — ура-а!
— Да! Она действительно тень эпохи! — горячился Бубенцов. — Внимание! Слушайте! Да, тише же… Греческий миф повествует: каждые десять лет афиняне посылали на остров Крит семь юношей и семь девушек. Там их съедало чудовище, получеловек-по- лубык Минотавр. Он жил в лабиринте, из которого выйти было невозможно. Однажды к Минотавру отправился молодой Тезей. На Крите его полюбила дочь Миноса, прекрасная Ариадна. Слышите? Она дала ему клубок ниток…
— Дмитрий! Выпей лучше! — уговаривал Бубенцова Горечка, обнимая его за шею.
— Пусти, дай докончить… Дала клубок ниток, закрепив его у входа в лабиринт. Тезей смело вошел в лабиринт, встретился там с Минотавром, вступил в бой и убил его… Теперь, скажите, разве наша Ариаднушка не отсвет далекой, далекой Ариадны, которая жила за несколько тысячелетий до нашей эры и которая помогла Тезею избавить народ Крита от Минотавра?… А?
— Чорт тебя поймет! — воскликнул Горечка, смешно морща веснущатый носик, — то тень, то отсвет. Ты, как художник, должен точно определять силу света, где — тень, где — полутень, где — мрак, как, например, у тебя в голове…
— Ты, кажется, того… это самое… — обиделся Бубенцов и замолчал.
Круглолицый и румяный Денжин, пуская клубы дыма и щуря карие глаза, улыбаясь, посоветовал:
— А ты его, Бубенцов, щелкни по носу, он и придержит язычок.
— Дождется… — предупредил Бубенцов.
— Ну, хватит, хватит, — вмешался Илья. — Шутить, черти, не умеете. Бубенцов! Горе! (так он называл Горечку Матвеева) — выпейте-ка за дружбу, за стихи, за новое полотно Бубенцова. А мы — с вами…
Джаз уныло тянул танго. Сухой, желтый саксофонист, закрыв глаза, как мальчик, разучивающий на рояле гаммы, сосредоточенно нажимал тоненькими пальчиками пуговки саксофона. У самой двери кто- то, опрокинув стул, вырывался из рук официанта и истошно кричал:
— Пусти, пусти-и! Я тебе говорю — пусти… Я сам выйду… Я д-двадцать лет в Москве живу… Я д-дайду, ч-честное слово… Я д-дайду… Мне б только до Калошина п-пере-улка, а там рукой п-подать…
— Пошел… пошел… — увещевал официант, таща его к двери…
— Не п-пойду в отрезвитель! — орал пьяный, размахивая руками. — Теперь вам не царская власть… а с-советская, р-рабоче-крестьянская т-теперь власть. П-пусти… А, гад!
Размахнувшись, он ударил кулаком в лицо официанта. Тот пошатнулся и грохнулся спиной на стол. Покатились бутылки, вдребезги разбилась о пол тарелка.