Голубой бриллиант
Шрифт:
Он ждал, когда отойдет ко сну жена, чтоб в ее отсутствие осмотреть плечо: не хотел расстраивать. Она позвала:
— Иди, ложись, скоро полночь.
— Хочу душ принять, — спокойно ответил он. Важно соблюсти спокойствие и выдержку.
В ванной он снял рубаху и подошел к зеркалу. Рядом с красноватым рубцом — след осколка немецкой мины, — большой вздувшийся синяк — память о сегодняшнем празднике. И ноющая боль, разрывающая душу. А в мозг стучит все тот же вопрос, словно не дал он на него исчерпывающий ответ: «Какой все-таки смысл устроенного властями побоища?» Неужто только страх и банальный идиотизм? А может?.. И вдруг его осенила мысль: «демократы» проводили репетицию… на случай гражданской войны, о которой так настырно долдонит их пресса. Они хотели проверить: будет ли милиция исполнять их приказ — стрелять в народ? Ну, и какой же ответ? Будет?.. Генерал нерешительно покачал головой. Ему вспомнился капитан милиции, который пропустил его сквозь цепь, — вспомнил его смущенный, даже виноватый взгляд. Нет, этот не будет стрелять и приказ, не отдаст своим подчиненным. А как поведет себя армия в роковой час? На
Эти вопросы больно сверлили мозг генерала Якубенко, не давали покоя. Он все чаще вспоминал своих боевых друзей, которые полегли на фронтах, спасая свой народ, отстаивая свою воинскую честь и достоинство, и чувствовал вину перед ними, что не сумел выстоять в этой тихой, по-змеиному ползучей войне, что вовремя не распознал «пятую колонну», предав тем самым родных и близких, живых и мертвых, что позволил ей без сражений сотворить то, что не удалось Гитлеру. Иногда ему хотелось подняться на Останкинскую телебашню и прокричать на всю страну от Балтики до Курил: «Где вы, потомки Суворова и Кутузова, Жукова и Рокоссовского?!. Почему вы молчите в роковой для Родины час? Где ты, юный политрук Клочков, чьи огневые слова дошли до сердца каждого воина: „Отступать некуда — позади Москва!“ И не дрогнули, не отступили тогда в сорок первом, не сдали Москву. А сегодня Москва, грязная, загаженная и оплеванная торгашами, уголовниками, покоренная сионистами и преданная их агентурой, измывалась над светлой памятью миллионов Клочковых».
Думая об армии, генерал Якубенко приходил к убеждению, что ее не только деморализовали, оболгали, оскорбили — ее предали. Предали в августе девяносто первого года авиационные и десантные генералы в дни так называемого путча, и предательство это не было стихийным, а заранее спланированным, продуманным и взвешенным, и предатели ведали, что творили, и сознавали последствия своего предательства. О судьбе Отечества они не думали. Для них путеводной маршальской звездой была карьера; ради нее они готовы были служить хоть самому дьяволу. Конечно, думал Дмитрий Михеевич, умишко этих «авиаторов-десантников» оказался до предела скудным, не способным правильно разобраться в сложившейся обстановке, понять сущность «демократов», их лживую, мелкую, эгоистическую душонку. А их гражданская совесть и честь, мораль и нравственность едва просматривались не то что в военный бинокль — в астрономический телескоп. Все это вместе взятое и побудило их стать на сторону новоявленного Лжедмитрия. Ради авантюриста-самозванца они готовы были бомбить Кремль, как хвастливо заявил один из «героических защитников» Белого Дома. Конечно же, ради собственной карьеры. Но бомбить Кремль!.. Такая мысль могла прийти в голову только выродку, дегенеративному ублюдку, у которого сионистская пресса мозги заменила собачьим дерьмом. Якубенко не мог об этом думать без содрогания. Для трудового люда всего мира московский Кремль, лучезарный, осиненный сверканием рубиновых звезд, излучал надежду на справедливую, достойную человека жизнь. Свет кремлевских звезд пробуждал высокую мечту, согревал сердца праздничным горением. К нему тянулись люди труда из холодной тундры и таежных селений, далеких Курил и солнечного Приднестровья, от южной Кушки и легендарного Бреста, из знойной Абхазии и гордого Севастополя. Этот живительный свет под волнующий звон курантов созывал народы в единую братскую семью и был праведным заступником слабых, покровителем талантливых и честных. Он дарил людям радость, праздник души, и никто ни у кого не интересовался, какой он национальности: все были равны. И вот сбываются священные пророчества — восстал брат на брата… Этот свет вселял спокойствие и мужество вечно зеленой Кубе, не склонившей голову под бандитским прицелом американских ракет; воодушевлял многострадальных, бессмертных палестинцев на священный бой с самым жестоким и кровожадным человечества — сионизмом, поправшим их честь и свободу.
Кремлевские звезды!.. Острой болью заныло сердце генерала, молнией пронзило мозг: а вдруг по злой воле новых российских и московских правителей погаснет путеводный свет кремлевских звезд, и на башенные шпили вспорхнет общипанный, подобранный на свалке опереточный петух, олицетворяющий таких же опереточных нынешних хозяев Кремля? Ведь от временщиков любой мерзопакости можно ожидать. Временщик — он по своей сути алчный вор и громила-разрушитель. У временщика нет ни прошлого, ни будущего. Он живет одним днем, алчный, ненавистный, понимает, что часы его сочтены, и не хочет, боится думать о неминуемой расплате. Звезды погасит Гаврила Попов — коварный и столь же циничный господин. На память Дмитрию Михеевичу при имени мэра Москвы почему-то пришла строка из старинного романса: «Грек из Одессы, еврей из Варшавы…» Какая гремучая смесь.
Тревожные мысли скакали галопом, сбивались с канвы и вновь возвращались к своим истокам в прежнее русло. Армия. Почему она молчит? Чертова дюжина авиаторов — это еще не армия. Кремль они могут разбомбить, Москву превратить в руины, но Россия им не по зубам, даже преданная и распроданная, она расправит плечи, возродится из пепла. Якубенко понял, Горбачев и Ельцин по приказу из-за океана обезглавили армию, ее опытный генералитет,
Надежды таяли, но думы не отступали, а, напротив, наседали требовательно и неотступно — жестокие, безысходные. Он пытался отмахнуться от них, забыться, но не мог одолеть. («Погубить такую державу! Это необъяснимо, какой-то дьявольский жестокий рок!») Мысли больно буравили мозг, выматывали душу. Громоздились вопросы, много вопросов, один страшнее другого. Не было ответов. Он понимал, что не уснет до утра. Осторожно поднялся, чтоб не разбудить жену, босой прошел в кухню, принял снотворное — сразу две таблетки.
Сон надвигался медленно густой стылой тучей. — Дмитрий Михеевич погружался в него со всеми своими тревожными тяжелыми думами, которые превращались в зримые картины сновидений. Он думал о предателях Отечества и о неотвратимой каре, которая настигнет их. Мысленно он называл их имена, проклятые народом и отвергнутые историей. Он ставил их в один ряд с Гитлером и его подручными. Среди пожарищных руин ему виделась длинная перекладина с висельницей. Черные силуэты казненных зловеще раскачивались в серой дымке то ли тумана, то ли смрада. Якубенко насчитал тринадцать повешенных: чертова дюжина, и решил подойти ближе, чтоб узнать, кто они, и был удивлен, опознав в первом Гитлера. «Но он же сожжен». Рядом с фюрером повешенный за ноги головой вниз болтается Горбачев. Он жестикулировал руками и что-то говорил, энергично, бойко, но слов его не было слышно. Он дергал за сапоги своего соседа, повешенного, как и Гитлер, ногами вниз. В этой тучной бочкообразной фигуре, обтянутой белым мундиром, Якубенко узнал Геринга. А рядом с ним, и опять же вниз головой, болтался главный архитектор перестройки Александр Яковлев по соседству с Геббельсом. «Какое символическое родство душ», — подумал о них Якубенко, продолжая опознавать других казненных. Он с отвращением и брезгливостью увидел, как повешенный вниз головой Шеварднадзе, обхватив ноги своего соседа Гимлера, усердно, с кавказским восторгом лобызает его сапоги. Удивила его и еще одна «картина»: по соседству с фашистским генералом болтались вниз головой двое наших, то есть бывших советских, — один с голубыми, другой с красными лампасами. Он не мог их узнать, потому что свои лица они стыдливо закрывали руками. «Отчего бы это? Неужто совесть заговорила?» — подумал Дмитрий Михеевич. Потом это отвратительное видение растаяло в смрадной дымке, и только одна мысль, облегчившая душу слабым утешением, проплыла в сознании генерала Якубенко: «Все-таки справедливость восторжествовала, преступников и предателей настигло возмездие», и мысль эта слилась с бессмертными словами Лермонтова: «Но есть и Божий суд… Есть грозный судия: он ждет…»
И с этой мыслью перестало биться сердце генерала-патриота.
Глава восьмая
ЛЕБЕДИЦА
Внезапная смерть друга и фронтового товарища потрясла Иванова. Только теперь он по-настоящему осознал и не разумом, а сердцем ощутил, кем был для него Дмитрий Михеевич, этот прямой, искренний, кристально чистый и неподкупно честный генерал. Их бескорыстную дружбу не могли поколебать или расстроить ни различия вкусов и мнений по второстепенным вопросам, ни иронические колкости, которыми они иногда обменивались, ни расхождение во взглядах на Октябрьскую революцию, на роль Ленина и Сталина в истории России (о роли Хрущева, Брежнева, Горбачева, Ельцина у них было полное единомыслие). Иванов был убежден, что Якубенко пал жертвой оккупационных властей временщиков, их сионистской диктатуры, которая испробовала свои клыки на ветеранах в День Советской Армии.
Тяжелой глыбой обрушилось на Алексея Петровича чувство одиночества, точно он был замурован в темнице на необитаемом острове. Москва, которая в августе прошлого года стала для него чужой и даже враждебной, теперь показалась оккупированной коварной сатанинской силой. Денно и нощно эта сила с картавым акцентом (как будто специально подбирали дикторов, не выговаривающих половины алфавита) издевательски хохотала в эфире, плевалась с телеэкранов, так что Алексей Петрович радио уже давно не включал, а по телевизору смотрел только новости. Первые девять дней после кончины генерала Иванов не находил себе места. Работать он не мог. Что-то оборвалось в нем, сломался какой-то механизм, без которого жизнь теряла смысл. Само понятие «жизнь» им воспринималось как работа, творческий труд, в который он вкладывал всю душу. В «цех» он не заходил, старался забыть о его существовании, о незаконченных произведениях, ожидающих рук мастера. Чувство одиночества смешалось с чувством безысходности и обрушилось на него тяжелой стопудовой глыбой, сбросить которую у него не было ни сил, ни желания.
Придя домой после поминок, Иванов впервые за девять дней заглянул в свой «цех», и первое, на чем остановился его взгляд, был незаконченный портрет Маши, завернутый в целлофан.
Что-то встрепенулось в нем, повеяло чем-то до боли родным.
Маше он решил позвонить завтра. А сегодня работал допоздна без передыха. В десять вечера зазвонил телефон, спугнув до самозабвения увлекшегося работой ваятеля. С комком глины в руке Алексей Петрович торопливо взял трубку. Звонила Маша.
— Я не поздно вас беспокою? — не поздоровавшись, извинительным тоном спросила она. — Вы не спите?