Голубой дым
Шрифт:
Не знаю, жив ли он сейчас. А встретил я его года два назад в маленькой слесарной мастерской и разговорился с ним, советуясь да поводу одной несложной, но довольно хитрой в технологическом смысле поделки, к которой я не знал, как подойти и с чего начать. А он так истово обрадовался, увидев во мне человека, не понимающего в его ремесле, но заинтересованного понять, с такой душевной добротой старался объяснить мне предмет, с таким азартом он это делал, что смотреть на него нельзя было без тихого умиления и восторга. Простую, в общем-то, вещь он объяснял со страстностью такой, будто бы великую философскую идею хотел втолковать человеку, будто проповедь читал, призывая меня в единомышленники. Жиденькие бровки его были высоко вздернуты, глаза с мольбой и надеждой смотрели на меня, на олуха, — серые, мутные глазки, поблескивающие табачной слезой, — и весь он со своими знаниями и с желанием все рассказать, разъяснить словно бы трепетал при мысли, что я не сумею понять его сбивчивый
Нет, я далек от мысли сравнивать этого человека, его судьбу с судьбой того же Демьяна Николаевича, который в жизни своей не испытывал и десятой доли риска, доставшегося безымянному герою, не испытал невзгод, которые преследовали солдата и в мирной жизни...
Ничто как будто не объединяет их. Разве можно сравнить судьбу писаря в аэростатно-заградительном полку, простоявшего всю войну под Москвой, с судьбой минера!
Но тогда я все-таки думаю о том, что в житейском мире расставлено для каждого человека не меньше хитрейших мин-ловушек, чем на полях войны. В душе у каждого напутано столько колючей проволоки, столько взорвано мостов, которые надо восстанавливать, и столько крепких мостов надо взрывать, чтобы уйти от преследований мрачных мыслей, которые всегда гонятся за человеком! Когда я думаю так, то во мне опять пробуждается надежда, что терпеливый мой читатель найдет интересным и это жизнеописание.
Умом своим и рассудком Демьян Николаевич был, вероятно, далек от истины, но нравом и волею — добрый человек, хотя, например, всегда считал, что в жизни у него есть враг, или, вернее, недоброжелатель по фамилии Македонский. Его раздражало в этом человеке все: фамилия, улыбка, протянутая для пожатия рука, широкая и по-крестьянски крепкая, но изнеженная за долгие годы канцелярской работы до какой-то восковой стерильности. Рука эта напоминала нечто странное; как если бы откованные кузнецом вилы, предназначенные для тяжелой работы, человек стал бы употреблять для дела, далекого от привычного, отчего добрые вилы стали бы бросаться в глаза нелепостью своего применения: выколачивали бы этими вилами перину или подушки. К человеку этому, казалось, никогда не приставала никакая грязь, и пахло от него восковым теплом, старостью, древностью хороших манер и привычек, чистоплотностью и ухоженностью. Именно этого человека Демьян Николаевич почему-то считал своим врагом, и всякие замечания, которые делал ему Македонский по работе, больно ранили Демьяна Николаевича, и он раздувал свою злость, распалял мозг и ухищрялся каким-то образом всякую мелочь увеличить до таких размеров, что придавливал этим комом зла, унижал, оскорблял и перечеркивал прежде всего самого себя.
Сам же Македонский и не догадывался, что есть у него подчиненный, который таит в сердце злость на него. Он бы, наверное, крайне удивился, если бы кто-нибудь сказал ему об этом. Но все дело-то в том, что, кроме Татьяны Родионовны и отчасти Дины Демьяновны, никто и не знал о тайной и очень глубоко спрятанной вражде, которая со стороны могла бы показаться смешной и похожей скорее на какое-то хобби, чем на истинную враждебность.
Так оно на самом деле и было, наверное. Демьян Николаевич, может быть, таким странным и неосознанным способом самоутверждался в собственных своих глазах и в семье, ради которой жил и внутри которой невольно старался быть мужчиной, имеющим вне дома не только друзей, но и врагов. И он добился своего: для Татьяны Родионовны этот неведомый Македонский стал вообще исчадием ада, кровопийцей и совершенно страшным человеком, именем которого можно только детей пугать. «Демушка далеко бы пошел, — говаривала она порой в минуты откровения Марии Анатольевне, — если бы не этот Македонский. Это просто какой-то кошмар, а не человек. Он столько нервов попортил Деме и мне, что я даже советую Демушке уволиться с работы. Он такой специалист, что его всегда возьмут с распростертыми объятиями».
Когда же Демьян Николаевич вышел на пенсию, первыми словами ее были: «Ну слава богу, теперь пускай Македонский лопнет от злости!»
Я раскрываю эти маленькие секреты Демьяна Николаевича и испытываю некоторую неловкость перед ныне здравствующим стариком, который никогда не давал мне права писать о нем и уж тем более выносить перипетии его жизни на суд посторонних людей.
Делаю я это втайне от него, изменив, конечно, все имена и надеясь, что повесть не попадется ему на глаза. Так оно скорей всего и будет. Но если, не дай бог, и прочтет он ее, то думаю, что не узнает себя, как человек не узнает своего голоса, записанного на магнитофонную ленту. Может быть, ситуация и покажется знакомой, но я слишком хорошо знаю Демьяна Николаевича! Скорей всего он кого-то другого опознает в человеке по имени Демьян и бессознательно разовьет в своем воображении это узнавание и сходство. Впрочем, все может быть. Я ведь не занимаюсь оправданием или осуждением Демьяна Николаевича: не хватало бы мне еще судить старика. Я рассказываю о семействе Простяковых со всей добросовестностью, на какую только способен, не скрывая,
Мне же давно пора продолжить повествование и не мешать вам больше своими рассуждениями.
Итак, Демьян Николаевич шел однажды в канун Нового года по Тверскому бульвару в сторону Никитских ворот и нес тяжелый старый портфель, набитый вкусными вещами. Душные очереди в Елисеевском, толкотня и людской гомон, усталые, злые продавцы — все это теперь рассеялось и забылось, а осталось только ощущение безбрежной свободы и удовольствия. В портфеле была языковая колбаса, швейцарский сыр, зеленый горошек, бутылка сухого шампанского и, главное, три баночки майонеза, который пропал во всех магазинах, а тут, в Елисеевском, к счастью, появился вдруг, упал с небес, как манна, приведя в радостное возбуждение толпу; все в магазине сразу зашевелилось, послышались возгласы: «Майонез! Майонез!»; люди дрогнули, кинулись к кассам, все смешалось, нарушилась очередь и тот трудно уловимый порядок, который существует у толпы только там, где есть очереди. А Демьяну Николаевичу повезло на сей раз, потому что именно в этот момент он уже приближался к окошечку кассы, не рассчитывая, конечно, на майонез.
Он шел теперь по морозцу и улыбался, предчувствуя радость Татьяны Родионовны, которая, как и сам он, не могла уже представить себе праздничного стола без салата оливье: так уж повелось у них в доме.
Смеркалось, и уже зажгли фонари. Накатанные до блеска ледянки на бульваре, похожие на черные длинные полыньи, отражали электрический свет. Неистребимые, они и побитые скребками дворников были скользки и манили прохожих к мгновенному разбегу и короткому, стремительному скольжению, к детской этой, зимней забаве, рождающей смех и беспричинную, взрывную радость. Ветви деревьев, убеленные снегом, смыкались над головой, и фонари с какой-то сказочной таинственностью освещали белое одеяние заснеженных ветвей. Был тот час, когда фонари казались еще необязательными, а свет стынущего, морозного неба был еще ясен, словно бы там, в вышине бледного неба, и не наступал еще вечер, уж спустившийся на землю. Здесь, на бульваре, среди старых деревьев, фонаря казались декоративными светильниками, зажженными только лишь для того, чтобы люди могли любоваться хитроумными переплетениями белых ветвей, сверканием снежинок, лаковым блеском черных ледянок и тем пушистым и словно бы замкнутым, ограниченным снежным комом света, который исходил из глубины неподвижных и промерзших ветвей.
Мороз был сильный, но Демьян Николаевич и не чувствовал его, как бывало в детстве. Он с такой расслабляющей нежностью думал в эти минуты о Москве, об этом старом бульваре и так хорошо у него было на душе, так много жизненной энергии ощущал он в немолодом своем теле и в таком блаженно-приподнятом состоянии вышел к Никитским, что тот огонь, который он вдруг увидел напротив, на пустом и непривычном голом месте раздвинувшейся вдруг площади, вызвал в нем удивление и восторг, как если бы это рыжее, огромное пламя на месте снесенных домов зажгли специально для него.
Он увидел все это сразу, охватил взглядом, услышал сразу все звуки и все краски, а подходя ближе, понял, что все это видел уже давным-давно и все-таки видел опять впервые. И опять в возбужденном его сознании столкнулись все чувства, на какие только он был способен.
Напротив знаменитой церкви на углу Герцена и Никитских ворот снесли старый квартал. Были там раньше какие-то магазины, и он заходил в них когда-то, но теперь не мог уже вспомнить, какие именно магазины были. И только помнил табачный киоск и черноусого чистильщика в маленькой будочке.
Ясное небо над Москвою было еще светло-синим. Но оранжевое пламя, огромным полотнищем взмывавшее вверх, попирающее остатки трухлявых балок, сгруденных бульдозером в кучи, словно бы сразу надвинуло кроваво-черную ночь. И даже небо отсюда показалось вдруг багряно-синим и тревожным. В него летели, бешено извиваясь, искры, пронзали ледяной его мрак и гибли. Бормотал мотор бульдозера. Подъезжали то и дело голубые самосвалы к кирпично-белой груде щебня, а над этой грудой, в розовой пыли, подсвеченной трескучим огнем, красная железная рука землечерпалки, складываясь, заграбастывала щебень зубастым, ободранным до оловянного блеска тяжелым ковшом и, возносясь на мощнейших своих шарнирах, в скрежете и грохоте напрягающегося мотора поворачивалась, зависая над кузовом ждущей машины. Самосвал вздрагивал под тяжестью рухнувшего щебня и утопал в розовой пыли.