«Голубые странички»
Шрифт:
— Так вот сразу? — смеется министр.
— Да, сразу, — Цурылова вовсе не шутит.
— Я сразу не могу.
— Так я подожду.
— Как это? — удивился министр.
— Да, потому что, если я не добьюсь от вас электричества, залипянские бабы мне житья не дадут.
— Не могу сразу, вопрос надо обсудить.
— Обсуждайте, я подожду.
— Как это «подожду»?
— А так, пожалуйста, обсуждайте.
Только после того как министр назвал месяц, день и час, Цурылова произнесла свою речь.
Я знал, где помещается школа, выяснил, в котором часу и откуда отходит автобус в Залипе, но, когда собрался уходить, второй секретарь задержал меня:
— Сегодня лучше посидите с нами, я вас представлю нашим людям, послушаете, какие у нас заботы,
— Да.
Я остался. Вечером, когда я возвращался к себе, впервые с момента приезда у меня не сжималось сердце. Напротив, меня радовала улица, толпа, огни, музыка, которая лилась из репродукторов, меня радовало высокое небо, усыпанное звездами. Я отвлекся от себя и от воспоминаний и чувствовал себя почти счастливым. Сознание, что ты участвуешь в жизни, что ты кому-то нужен, преображает человека, озаряет все вокруг него. Как отвратительны места, пропаханные смертью, и как прекрасна живая жизнь!
Я уже засыпал, легонько, со вкусом погружался в пушистое облако сна, как вдруг одна мысль взбудоражила меня.
«Не думаешь ли ты, я даже сел от неожиданности, — что второй секретарь увидел тебя насквозь? Что там, на месте, она прочла следующий монолог по твоему поводу: «Он приехал в родной город, из прежних знакомых никого не застал, в городе разрушено очень немного домов, но это именно те, которые были ему дороги. Два дня уже он колесит во всех направлениях по нашему городу, который приезжие из больших городов, привыкшие к километровым расстояниям, проходят за полчаса, а потом спрашивают: «Это все? А где же город? И почему у вас всегда так тихо на улицах? У вас постоянно воскресенье?» Вот уже два дня он шагает по городу и, наверное, говорит себе: это не родина, а чужая сторона. Первая такая встреча после войны может любого человека сшибить с ног, напоить ядом и желчью, после таких переживаний любой человек уехал бы от нас с камнем на сердце, клянясь, что до конца жизни будет объезжать стороной этот город, — так что уж говорить о поэте? Разве второй секретарь не обязан в подобном случае вмешаться?» Разве ты не видишь, — подумал я, сидя на кровати, — что она не пустила тебя в Залипе потому, что не хотела оставить тебя одного, потому, что не хотела обречь тебя на дальнейшие воспоминания, которые более вредны для души, чем копченая колбаса для старого желудка?»
— И ты ведь убежал бы! — крикнул я. — Ты, наверное, убежал бы!
7
Я обязан Малгожате тем, что вновь обрел «ключи жизни», вновь обрел утраченный город. Начиная со следующего дня она оплела меня кружевом тирании, заставила меня ездить, разговаривать и снова ездить, разговаривать, заходить в разные места. Я побывал в Залипе, побывал у мальчиков в школе садоводства, помещающейся в старом замке, побывал в кооперативе в В. Я видел перемены столь огромные, что только теперь знаю, что ничего не знаю о своей стране. В утешение себе могу сказать одно: только немногие люди знают сегодня Польшу. Это весенний ледоход!
Возбужденный, оживленный встречами и разговорами, я возвращался в бывший дом Вейсса, и — хоть я и принадлежу скорей к числу людей малоподвижных, которых утомляет обилие впечатлений, — усталость моя исчезала. Пример Малгожаты — ее самозабвение, ее всепоглощающий труд — исцелил меня от усталости.
Уму, тактичности, улыбке этой молодой женщины, дочери кровельщика, я обязан тем, что вновь обрел город, который без нее утратил бы навсегда. Теперь надолго образ города будет связываться с бывшим домом Вейсса, с Малгожатой, обладающей одним из тех славянских лиц, сила и красота которых уже сто лет приводят мир в изумление.
1951
С черного хода
1
Мои друзья охотно острят на мой счет. «Наш Адольф, — говорят они, — написал книжку о польском городке, который называется Казимеж Дольны, потом написал вторую книжку о польском городке, который называется Казимеж Дольны, а теперь пишет третью книжку о польском городке, который называется, и так далее». В их шутке только треть правды; до сих пор я написал всего одну книжку о польском городке, который называется… И пока что не пишу новой. К сожалению, в моей первой книжке ничего не сказано о том, почему я люблю Казимеж; в ней нет ни пейзажа, ни людей. Каждый год я с горечью убеждаюсь в этом. Когда я писал первую книжку, у меня не было (и до сих пор нет) главной добродетели художника: скромности. Я не подчинил себя теме, не согрел ее своим теплом, как курица согревает яйцо.
Писатели, пишите о Казимеже! С давних времен существует интерес к этому городку, уже больше ста лет пейзажисты рисуют его во всех ракурсах, но польская традиция непрочна, как паутинка. Молодые живописцы, которые в наши дни приезжают в Казимеж, бродят по городку, как по лесу, слышат звон, да не знают, откуда он. В прошлом году возле приходского костела до меня долетела такая фраза: «Два художника писали Казимеж — Микульский и Прушинский». С одной стороны, молодежь придумывает несуществующих художников, а с другой — старые художники — ненавистники Казимежа твердят, что ни за какие блага на свете не поедут в Казимеж; стоит им выбрать какой-нибудь сюжет, как в их памяти оживает сразу двадцать жалких картин. Плохие художники загубили Казимеж. Два года назад некая знаменитость одного сезона (за один сезон можно испортить людям немало крови), лауреат, профессор Академии, оглушал своих учеников громовыми речами, доказывая будто казимежский пейзаж не польский, не типичный. Сегодня бас этого художника несколько осел, а Казимеж по-прежнему привлекает писателей и художников.
Книжку о Казимеже я написал до войны; в течение десяти лет я не видел этого городка и попал в него снова в 1948 году; впечатление было сильное. Оно придавило меня — хотя войну я провел в Польше и перед моими глазами стоит немало руин, а сердце хранит немало мертвецов. Как и у всей страны, у Казимежа были свои руины и свои убитые. Казимеж невелик, а на малом пространстве все выступает резче — и радость и боль.
Я поселился в единственной маленькой гостинице, которая пока еще принадлежала пани Н. Однажды утром, выходя из «номера», я увидел знакомого рыбака, он ждал меня. На вопрос — почему он не вошел в комнату? — старик ответил, что за всю жизнь ни разу еще не был ни в гостинице, ни в ресторане.
— Рыбу я отношу на кухню, и там мне платят деньги.
После трех лет существования народной Польши слова о кухне звучали очень странно. Годы разлуки не отразились на нашей дружбе, спустя десять лет мы встретились так, словно не виделись всего одну ночь. В тридцать девятом году он попросил меня подержать при крестинах «его младшенького».
— Что касается детей, — сказал он, — не могу теперь жаловаться. Старший — инженер, второй ходит в лицей, а ваш Петрек в этом году пойдет в гимназию. У моих родителей нас было трое, да разве хоть один из нас чему-то научился? У дочки недавно родился ребенок, ей выдали детское приданое стоимостью в десять тысяч. У меня их было шестеро, а разве мне когда-либо хоть что-то выдавали?
После смерти жены ему досталось полморга сада, прилегавшего к Висле. Берег реки принадлежит городу. Однажды пришел инженер наметить границу и на несколько метров вклинился в сад.
— Я вырвал из забора кол и замахнулся на него. «Там граница не пройдет! — крикнул я. — Это мое! Лучше по-доброму уступите, пан инженер!» — Инженер побледнел и ушел.
Дикая сила рыбака нагоняла страх даже в рассказе. Он взял приданое для внука, хвалил рабочее правительство, которое заботилось о его детях, но на инженера «замахнулся». Шолохов в «Поднятой целине» рисует много таких сцен. Затем я узнал, что он собирается в «провинцию» — займется там бондарным делом. Когда я спросил, знакома ли ему эта работа, старик возмутился.