Голыми руками
Шрифт:
— Ее зовут Элен. Красавица, правда? Она мне приглянулась еще в детском саду, так что, считай, я больше пятидесяти лет о ней мечтал. А она рано выскочила за муж, но, увы, не за меня. Столько времени зря потрачено… В прошлом году, представь, муженек променял ее на какую-то молодуху. Вот идиот! Она все вздыхала, что жизнь кончилась… Моя бы тоже кончилась, если б она меня не захотела. Я ухаживал за ней как одержимый. Ну и задача, скажу я вам, достучаться до разума женщины! Ох уж эти девчонки! Мало того, что жизнь вам спасаешь, так еще и спасибо скажи… — Его глаза светились нежностью и смехом.
Элен вернулась в гостиную, и мы
Все следующие дни я спала на мягкой уютной перине, завтракала всякими вкусностями, бродила по лесу, обсуждала свои проблемы с двумя людьми, слишком умными и доброжелательными, слишком всепонимающими, чтобы меня осуждать. Учитель назвал Джио “молодым олененком”, и мы засмеялись. Элен призналась, что не понимает.
— Годовалые олени обычно ведут себя вызывающе и всячески демонстрируют свои только-только выросшие рожки, — пояснил учитель.
Выслушав мою историю во всех подробностях, д’Оревильи и его жена согласились, что самое правильное — встретиться с Миколь и уговорить ее забрать из суда заявление.
Эти дни пролетели быстро, как пролетают все счастливые дни. Элен и Тома баловали меня, словно дочку, которой у них не было. С ними у меня от души как-то отлегло, я перестала нервничать. Мне было хорошо до последней ночи.
В последнюю ночь я лежала без сна, боясь шевельнуться, и смотрела на темный квадрат окна. За стеклом кричала сова, издали ей отвечала другая — жутким, душераздирающим криком. Это был вопль боли и ужаса перед разлукой, перед неизбежностью и беспощадностью смерти. Сон не шел. Дрожа как в лихорадке, уступая душившим меня рыданиям, я с грехом пополам дождалась утра. Видя мое перевернутое лицо, мои деликатные друзья не стали ни о чем меня спрашивать. Д’Оревильи на прощание крепко обнял меня и тихонько сунул мне в карман черную кожаную записную книжку: подарок на грядущее Рождество. Он шепнул мне на ухо:
— Помни, девочка, мой совет. Это совет старого безумца, но все же я тебе его дам: невозможно ни все понять, ни устроить все как надо.
***
Широкие мазки кистью на стенах комнаты удлиняются к концу ночи. Я наслаждаюсь остатками тьмы и покоя, зная, что скоро настанет час, когда надо будет снова приниматься за какие-то дела.
Я глажу страницы, переписанные маминой легкой рукой, потому что нотная бумага с напечатанными на ней нотами состарилась и истлела. Мама называла такие ноты “спящей музыкой”. Она любила читать музыку на бумаге. Говорила, что время отступает, когда в голове музыка обретает ритм и звучание. Она называла это свободой.
Первый мамин инструмент был “гаво”, миниатюрный кабинетный рояль. Родным пришлось продать одну из последних фамильных картин, чтобы его купить, но не могло быть и речи о том, чтобы столь одаренное дитя играло на каких-нибудь “дровах”. Семья возлагала все надежды на эту девочку, строгую, упрямую и молчаливую, с недюжинными способностями к музыке. Поэтому когда она влюбилась в папу, а потом вышла за него замуж, бабушка с дедушкой оставили неблагодарную дочь в покое, выделив ей причитающуюся долю наследства, но навсегда закрыв для нее свое сердце.
— В этой семье, — часто повторяла мама, — либо ты бог, либо никто. Не важно, что
Что касается меня, то больше десяти минут я выдержать за пианино не могла. Даже будучи совсем маленькой и сидя у мамы на коленях, я отбивалась изо всех сил. А вот слушать могла вечера напролет. Скарлатти, Вивальди, Гендель, Рамо, Дебюсси… Хотя последнее произведение, которое я слышала в мамином исполнении, было совсем другого толка. Это был Light, “Свет” Штокхаузена. Сейчас я держу в руках именно эти страницы. Для мамы сочинение Штокхаузена было очень важным — это была метафора космоса, что-то такое, что она безуспешно пыталась мне объяснить. Прослушать его целиком я смогла лишь много лет спустя.
— Оно построено на сериях по двенадцать звуков в каждой, и каждый звук, каждая нота — это как частицы вселенной, — объясняла мама. — Какое счастье, что Штокхаузен стал музыкантом, а не писателем, иначе я бы никогда этого не узнала.
Мама никогда ничего не читала. Когда я принималась ее увещевать, она говорила:
— Жизни хватает только на одну страсть, Эмма. Ты сама поймешь когда-нибудь.
Эти ноты лежали у нее на столике в изголовье, когда в ее глазах, затуманенных болезнью, вдруг мелькнул прежний огонь: гнев, вызов. Она тихо проговорила:
— У меня больше нет сил. Девочка моя, помоги мне.
В этот последний вечер я дала маме лекарства, сказав на прощание:
— Спи спокойно, мама. До завтра.
На рассвете я встала, чтобы открыть окно. Она уже давно перестала дышать. Тогда я легла рядом с ней, уткнулась носом ей в шею и стала вдыхать ее запах, потому что больше никогда в жизни я его не почувствую и мне будет его не хватать до самой смерти.
Что было в следующие дни, я помню смутно, записей в дневнике по этому поводу никаких нет. Что мне запомнилось, так это как тяжело дышал отец. Он перестал есть, перестал пить и только буравил меня взглядом, не задавая никаких вопросов. Самое страшное в боли любимого существа — это невозможность взять его страдания на свои плечи. Страшнее нет, чем когда не можешь помочь.
Когда мамы не стало, отец протянул недолго. Он вдруг разом постарел. Когда он двигался, его суставы скрипели, как старые сучья. Говорят, из-за разбитого сердца не умирают. Может, оно и так, но мне кажется, что умирают оттого, что жить не хочется. Умирают, когда все становится безразлично.
Потом не стало и папы. Я продала дом, мебель, раздала одежду, подарила мамин рояль и уехала.
***
Декабрьский вечер между Рождеством и Новым годом. Один из самых темных, самых искристых вечеров в году. Я ждала ее в парижском кафе, где мы в былые времена часто завтракали и курили, пока из пепельницы не начинали вываливаться окурки, а еще плакали и хохотали и даже однажды — но это уж совсем давно — встречали Новый год. Я сидела и ждала. Это одно из тех мест, где назначают встречи, где те, кого все знают, не узнают никого, а те, кто знает вас, делают порой вид, что вас не заметили.