Гонфалоньер справедливости
Шрифт:
Коржавин не был выслан, уехал сам, принял решение мужественное и, в сущности, трагическое. Можно сколько угодно заклинать себя: «не дорожи любовию народной». Кто этой любови вкусил, ее не забудет, обречен страдать от ее нехватки, как от удушья.
Это и произошло. Русско-еврейская Америка 1970-х была элизиумом теней для человека, дышавшего московским воздухом 1940-60-х. Признание никуда не делось, даже любовь народная была тут; читатели Коржавина начали выезжать года на два раньше, чем выехал он. Но любовь эта была не той интенсивности. Еще Кюстин писал, что в свободной стране поэту делать нечего. В потребительском обществе поэзия — обочина жизни, занятие маргинальное, привлекающее немногих. Русская поэзия в иноязычном мире — обочина обочины. Коржавин внутренне готовился
В год выезда Коржавину нет пятидесяти, он еще далеко не старик, а — всё позади. Антей оторван от почвы. Мира, в котором он жил, больше нет ни по ту, ни по эту сторону океана. Есть мир теней, мир прошлого. Коржавин на выселках и сам становится тенью. К западной жизни ключа не находит, окружающей действительности не чувствует. Его бросает в крайности. Он чуть-чуть смешон — как всякий человек, не понимающий своего места, переживший свою эпоху. Он вещает из своего угла — и не видит, что слушатели прячут улыбку. Он горячо, смакуя московскую poésie maternelle, рассуждает о мировой политике (при этом путает Намибию с Зимбабве). Он сражается с тенями во имя других теней. Его проза многословна, бесформенна, скучна. Его выступления против Бродского неубедительны (эпоним сороковых сердится на эпонима 70-х за то, что тот пишет неправильно и забрал слишком много власти; несправедливо!). Он — Эйнштейн в Принстоне: пребывает в стагнации, не понимает выводов, сделанных другими на основании его же открытия.
ВЫКРЕСТ
Зачем Коржавин крестился? Трудно вообразить себе человека менее религиозного. Стихи не оставляют в этом сомнения. Бог там назывной, лозунговый, лубочный; присутствует, как Маркс в стихах советского поэта. (Этим, конечно, Коржавин, как и многие, нарушает третью заповедь: не поминать всуе.) Тут он полная противоположность Заболоцкому, который считал себя атеистом, на деле же, в стихах и в жизни, был человеком глубоко верующим. Не про таких ли, заповедь чтящих, Чехов сказал, что «равнодушие у хорошего человека есть та же религия»? (Это из дневников 1897 года: «Легкость, с какою евреи меняют веру, многие оправдывают равнодушием. Но это не оправдание. Нужно уважать и свое равнодушие…»)
Народное религиозное творчество всегда шло в России от Нового завета к Ветхому — и только в послевоенном СССР двинулось в противоположном направлении. В 1960-70-е интеллигентные евреи массами стали креститься. Делали они это, что называется, по велению сердца, по зову свыше, но в социальном смысле это был эскапизм. Не хватало воздуха для жизни. А поскольку большевики верующих не поощряли, то в крещении был еще и вызов. Понятно, что Коржавин не мог пройти мимо этой формы протеста. К тому же все великие русские писатели прошлого были православными. Мысль «лучше — с ними, чем с предавшим справедливость Кремлем» могла присутствовать в его решении. Бога в этом решении не чувствуется.
«ОСМЕЛЮСЬ ВОЗРАЗИТЬ!»
А стихи?..
При имени Коржавина в памяти тотчас встают три стихотворных фрагмента. Первый — знаменитое возражение Павлу Когану (1918-42), погибшему на фронте молодому поэту, с которым связывали большие надежды. От Когана остались студенческая песня Бригантина («Надоело говорить и спорить и любить усталые глаза…») и очень идеологический, большевистский выпад: «Я с детства не любил овал, я с детства угол рисовал…». Как и Багрицкий, Коган страдает ностальгией по романтике революции, растоптанной «сытенькими» обывателями.
В 1944-м Коржавин затевает «крестовый поход» против Когана, противопоставляет политической правде — эстетическую, жестокости — человечность:
Меня, как видно, Бог не звал
И вкусом не снабдил утонченным.
Я с детства полюбил овал,
За то, что он такой законченный.
Звучит тут, конечно, и ревность к ранней славе Когана, но дело не в ней: как это часто у Коржавина, первые два стиха катрена — вообще необязательны, они всего лишь подставка для двух вторых. Заметим еще, что «Бог» в этих стихах целых 45 лет писался со строчной. Зато уж «родина» у Коржавина — как в сочинении прилежного советского восьмиклассника — всегда идет с прописной, вопреки грамматике и логике русского языка. Это чисто советский фетишизм: на место творца вселенной — в качестве истинного Бога — подставляют страну.
Второй фрагмент — патриотический, это возражение Н. А. Некрасову:
…Столетье промчалось. И снова,
Как в тот незапамятный год —
Коня на скаку остановит,
В горящую избу войдет.
Ей жить бы хотелось иначе,
Носить драгоценный наряд…
Но кони — всё скачут и скачут.
А избы — горят и горят.
Третий фрагмент — диссидентский, бунтарский; это «крестовый поход» против самого Ленина, у которого «декабристы разбудили Герцена».
Любовь к добру разбередила сердце им.
А Герцен спал, не ведая про зло…
Но декабристы разбудили Герцена.
Он недоспал. Отсюда все пошло.
И, ошалев от их поступка дерзкого,
Он поднял страшный на весь мир трезвон.
Чем разбудил случайно Чернышевского,
Не зная сам, что этим сделал он.
(…) Какая сука разбудила Ленина?
Кому мешало, что ребенок спит?
Здесь зал непременно разражается бурными аплодисментами. Аплодируют до сих пор. Да и как иначе? Старшие еще помнят времена, когда Ленин был мессией, а эти дерзкие стихи — в 1972-м написаны! Коржавин свободой, а значит — и жизнью рисковал, — ради нас, ради правды. Перед нами новый Радищев, бунтовщик хуже Пугачева.
Три фрагмента. Все три — реплики типа «осмелюсь возразить!», с вызовом и юношеским задором. И все три — без всякого ущерба для смысла — перекладываются веской убедительно прозой. Где тут собственно поэзия? Перед нами фельетоны. Остроумные, резкие, точные и (главное достоинство фельетона) своевременные. Поэзии с ее виноградным мясом — тут нет вовсе; не ночевала; простыни не смяты. И рифма — не в счет. Она вообще не отличительное свойство поэзии, она и в пословицах присутствует («любовь зла, полюбишь и козла»), и в афоризмах, запавших в душу векам (la canne pensant; не было бы у нас мыслящего тростника, не случись у французов созвучия), а поэзия обходилась без нее тысячелетиями.